Поезд стоял на каком-то полустанке около бетонного забора, тускло освещенного полуслепым прожектором. Их, человек десять, собранных из разных вагонов — русских, кроме него, вроде бы не было, и от этого было почему-то особенно тоскливо, — заставили встать лицом в забор, упереть в него поднятые руки. Так их продержали, наверное, минут двадцать и только потом стали шмонать, но вяло так, явно для виду.
Когда дошла очередь до него, он почувствовал приставленный к пояснице ствол автомата:
— Ну что, русская свинья, страшно умирать?..
Не дождавшись ответа, его несколько раз — спасибо, не очень сильно, скорее, для острастки — ударили ребром ладони по ребрам, по почкам…
Так их и оставили у забора. Поезд тем временем тронулся, и им пришлось заскакивать в вагоны на ходу, хорошо хоть, проводники оставили открытыми двери.
— Кто это были такие? — осторожно он спросил своего проводника.
Тот лишь молча пожал плечами, торопливо скрылся в своем купе. Вагонный коридор, до этого шумный, был пуст, все на всякий случай тоже попрятались по купе. Его сосед, отвернувшись к стене, старательно храпел: до утра еще было далеко, и он, видимо, проклинал судьбу, что ему попал в соседи русский, с некоторых пор это стало небезопасно. А в Чопе над ним вволю поглумились братья-славяне, наглые от самостийности украинские таможенники, раздели буквально до трусов, тоже делали вид, что что-то ищут.
Пока это была дорога с войны, это вроде было само собой разумеющимся, а теперь, слушая Моцарта в чистой и теплой постели, он сжал зубы, чтобы не разрыдаться от чувства унижения и беспомощности, которые он пережил, от отчаяния и безвыходности всего, что происходило с Россией…
Так они и жили несколько дней: утром, вернувшись от соседки, она кормила его, уходила на работу, после ужина, по-прежнему ни о чем не расспрашивая, уходила к соседке. В последний вечер перед его отлетом как бы между прочим спросила:
— Вы не знаете французского?
— Нет.
— Жалко.
— Но почему именно французского?
Она долго молчала.
— Потому что я уезжаю… В Канаду… Совсем…
От неожиданности он тоже долго молчал.
— А причем тут французский? — наконец спросил.
— Потому что в Квебек… Поначалу там буду представителем фирмы, в которой сейчас работаю… Вы могли бы приехать ко мне…
Он молчал.
— Ну, хотя бы в гости…
Он по-прежнему молчал.
— Я знаю, вы осуждаете меня, но я больше не могу… После того октябрьского расстрела я больше не могу!.. Когда президент расстреливает собственный народ — и это, как цирк, как представление в театре, показывают по телевизору… Что вы молчите?.. Я ведь в отличие от вас все это видела не по телевизору, а собственными глазами. Мне для этого не надо было ехать в Югославию. Я тогда оказалась блокированной в квартире подруги на Садовом кольце, напротив американского посольства. Я видела все начала до конца, и внутри у меня словно что-то оборвалось. Мне страшно вам говорить, но я почувствовала, что это больше не моя страна… Я до сих пор не могу отойти. У меня начинается нервный срыв, если я вдруг оказываюсь в давке — в автобусе, в метро. Мне кажется, что сейчас снова начнут бить друг друга по головам, стрелять. Передо мной снова озверелые лица с обеих сторон, словно люди только и ждали этого часа, чтобы начать убивать друг друга… Можете осуждать меня, но я больше не могу! Патриотизм — хорошо, но я хочу жить в нормальной стране, иметь нормальных детей… А я очень хочу иметь детей…
И вот теперь — вторая Татьяна собиралась замуж за границу, только эта в Германию, правда, немец был наш, доморощенный, вовремя сбежавший туда от военного призыва, его ровесники умирали в Чечне, а он отсиживался там.
Было уже двенадцать часов ночи.
— Теперь куда? — спросил он.
— Не знаю… — сказала она равнодушно. — Не в подъезде же мне ночевать. Домой, как Вы понимаете, не могу.
— Остается — на дачу.
— Поехали, — послушно согласилась она.
На холодной даче он затопил камин. Они сидели рядом и смотрели в огонь, такие родные и в то же время несколько часов назад распростившиеся навсегда.
Она спала наверху, а он — внизу, если это можно назвать сном…
Зачем Господь наказал его этой мучительной любовью? Или, наоборот, одарил, чтобы разбудить и спасти его? А может, проверить? А он не оправдал испытания, он вообще не имел права говорить ей о своем чувстве. Тем более что, скорее всего, он обманывает не только ее, но и себя, ведь он почти наверное знал, что придумал ее, иначе почему почти все в ней, начиная с профессии, не то что было чуждо, а противоречило ему, он почти наверное знал, что это не любовь, а своего рода соломинка на этом свете, за которую он эгоистично ухватился. Нет, это, конечно же, не любовь, просто, видимо, нужно было до земного конца выплеснуть на кого-то последнее, ранее не истраченное чувство, и она случайно встала ему на пути.