Михаил Чванов

Повесть МОЖЕТ БЫТЬ, КТО-НИБУДЬ ЧТО-НИБУДЬ ЗНАЕТ?..

— Заступимся,— сказал Спирин.

— Это только сейчас ты говоришь,— теперь усмехнулся уже я.— Видел же, что сегодня на редколлегии было. Все знают, что он неправ, а молчат. Потому что, если не промолчат, он потом отыграется. И ты промолчишь, потому что тебе позарез нужно получить квартиру, и по этой причине тебе нет никакого резона с ним спорить. Боюсь, как бы он Хлыстунову чего не сказал.

— Что касается Хлыстунова,— неожиданно сказал Спирин,— может, он отчасти и прав.

Я удивленно посмотрел на Спирина.

— Ходит, понимаешь ли,— продолжал он,— отрывает людей от дел, заставляет ворошить прошлое. Без этого тошно.

— И ты под эту дудку запел?— усмехнулся я.— А может, это как раз и хорошо, что он ворошит душу, не дает совсем уснуть нашей совести. Я вот только сейчас, после твоей недовольной реплики, понял, почему он вам всем словно поперек горла встал. А я все не мог понять, почему все его так невзлюбили. Потому что он не дает нам всем благодушествовать. Потому что он — сама обостренная совесть, заставляет почувствовать кого-то стыд, кого-то угрызение совести, кого — как, например, нашего редактора — хотя бы раздражение. И это уже хорошо.

Спирин промолчал на это.

— Что ты мнешься? — спросил я.— Ты что-то хотел мне сказать?

— Прости, но ты не задумывался над тем, почему ты весь в болезнях?.. Да, я знаю: наследственность, послевоенное детство. Но дело, наверно, не только в этом. Этого с лихвой хватили и другие. Ты и сам виноват. Зачем взвинчивать себя по любому, даже мелочному, поводу? Зачем на все так болезненно реагировать?

— И это, по-твоему, тоже мелкий случай?— усмехнулся я.

— Не надо, не цепляйся к словам,— поморщился Спирин.— Что толку, сожжешь себя раньше времени — и все.

Я внимательно посмотрел на него.

— Но ты ведь тоже осколок войны, — удивился я.— Как же получилось, что и тебя начало сжирать равнодушие — вот я, вот моя Маша, а вокруг хоть потоп? Но потоп-то, он захлестнет всех! Как вы этого не можете понять… Неужели ты не чувствуешь в себе этой боли?

— Я маленький человек, — едко сказал Спирин,— куда нам до вселенской боли…— Он ожесточенно принялся листать подвернувшийся под руку журнал,— Кому это надо?— отбросил он журнал в сторону.— Даже наоборот, в тебя же будут тыкать пальцем. А они будут жить. Ты подумай об этом: ты сожжешь себя, а они останутся жить и радоваться, что им больше никто не мешает. Да и ненормально это, тебе и тридцати нет, а ты уже уполномочил себя думать о судьбах Вселенной. Иисус Христос второй половины двадцатого века…

— Это ты хорошо сказал — об Иисусе,— усмехнулся я,— Только это не обо мне, скорее — о Хлыстунове…— Я встал, подошел к окну. Далеко за городом на горизонте слабо светилась светлая полоска,— Нет, мне не тридцать,— повернулся я к Спирину,— Можешь усмехаться, но я помню еще татаро-монгольское иго. Я помню опустошенную страну, разоренную княжеской междоусобицей, я помню великий мор и опричнину, Стеньку Разина и Пугачева. Мне тридцать, но я, босой и голодный, в гражданскую брал Уфу и Перекоп, и по ту сторону фронта тоже был я, а потом подыхал от ностальгии в Константинополе — потому что все это было с моей страной, потому что все это было с Человеком. Я был сослан в Сибирь в пору раскулачивания, поднимался в атаку и отступал в сорок первом, горел в Освенциме. Большая и горькая память на моих плечах. Это все мое…— Я опять отвернулся к окну.

Спирин молчал.

Я тоже молчал, отвернувшись к окну.

— Ну ладно, я пошел,— наконец сказал Спирин.

— Тоже на футбол опаздываешь?— не оборачиваясь, спросил я.— Провели важное мероприятие, наставили на верный путь заблудшую овцу и покатили на футбол. Вон как с редколлегии все торопились.

— А почему бы и не футбол? — остановился Спирин.

— А я разве чего говорю?— усмехнулся я.

— Да, на футбол!— Спирин снова завелся.— Что-нибудь изменится от того, что мы все будем страдать?

— Ты вот сейчас выключил телевизор,— повернулся я.— Я обратил внимание, ты остался совершенно равнодушен, даже не прислушался к сообщению об очередном военном перевороте в Латинской Америке, о землетрясении, в Турции, а сразу вцепился в сообщение о футболе.

— Ну и что?— Глаза Спирина были холодными, такими я их, кажется, еще не видел,— Чем ты можешь им помочь? Да, я им сочувствую, но что изменится от того, что все мы будем страдать, охать? Это им поможет? Вон мы читаем в газетах, смотрим по этому же телевизору: демонстрация за права человека в Южной Африке, которая проходит в Вашингтоне. Ну и что? Ты наивно думаешь, что эти демонстрации, манифестации, которые «гневно бичуют, обличают, клеймят позором», что-нибудь меняют? Впрочем, что я тебе объясняю, ты это лучше меня знаешь. На что я, и то в эти демонстрации верил. А недавно посмотрел передачу «Американские репортажи», оказывается, эти гневные демонстрации проводятся по плану, согласованному с полицией, которая даже, лениво позевывая, охраняет демонстрантов. Демонстрации приходят и уходят, но никто, тем более уж в далекой Южной Африке, не принимает их всерьез, и ничего они не меняют. А что, если они только своеобразное очищение совести? Самообман?

Leave a Comment

Ваш e-mail не будет опубликован.

Top