— Закурить не будет?
— Не курю.
— А товарищ ваш?
— Он теперь тоже не курит.
— Сморило? К дождю, наверно. Вон как заволокло.
— Мертвый он.
— Как мертвый?
— Вот так и мертвый. Взял и умер.
— Бросьте вы, так не шутят. — попробовал улыбнуться который старше.
— Ну пойди да проверь, — сказал я уже зло и, посвистывая, продолжал кидать гальки в реку.
Они переглянулись, подошли к нему, потрогали его, снова переглянулись, посмотрели на меня — я продолжал равнодушно бросать камешки в воду.
Тогда они, не сговариваясь, заторопились к лодке. Поспешно отпихнули от берега. И только когда уже были на середине, до меня дошло, что они — единственные люди, которые мне могут помочь.
— Ребята, подождите, — вскочил я. — Помогите мне!
Но они от моего крика только сильнее налегали на весла.
Теперь я понимаю, чего они испугались. Тогда их побег меня бесил, я их и подонками, и сволочами называл, а теперь понимаю, почему они так поспешно сбежали. Им было дико, странно и страшно не столько от того, что человек умер, а от моего холодного спокойствия, от самой той обстановки: двое на таежном пустынном берегу, один лежит мертвый, второй равнодушно бросает в реку камушки, посвистывает, — и на десятки километров нет ни единственного жилья…
Утром нашел лодку. Пока отлил воду, заделал дыры… Поплыли до первой деревни. Красавица-река, перекаты. Дорогие для меня места. Здесь когда-то был наш лагерь, здесь — тоже. На этой поляне неплохо бы остановиться, а я плыву с ним мимо… Подплыл к сельсовету. В поезде никак не мог уснуть. До этого, пока трясся в грузовике, — ничего, а как только в поезде лег на чистые простыни, стало не по себе — словно я вымазался в чем-то. Кое-как дождался очередной станции, взял у проводницы ведро, побежал к колонке, вылил на себя с десяток ведер. Разумеется, мытье это было чисто символическое, но только тогда уснул… За день до отлета на Камчатку на всякий случай позвонил в районную милицию, как никак я — единственный свидетель, успокоили, умер от пищевого отравления…
— А может, в этом и есть твое счастье, пусть печальное, но счастье, что тебе, как ты говоришь, постоянно «везло», что ты за свои, в общем-то, небольшие годы успел столько увидеть.
— А что я видел?!
— Я имею в виду не в географическом смысле, а в смысле пережитого, передуманного. Конечно, все это очень грустно, но раз уж так получилось, раз уж ты выбрал эту дорогу, то, может, тебе на самом деле повезло? Что благодаря этому у тебя выработалось такое видение мира. Хотя «повези» все это другому, он, может, и не осознал бы всего, что пережил ты. Не каждый в твои годы может похвалиться таким грузом пережитого, и не просто пережитого, а переосмысленного. Вернешься, и садись за книгу, не откладывай. Я верю, что ты сможешь ее написать. Ты должен ее написать… Но тогда ты сознательно должен отказаться от многого в жизни, от многих ее соблазнов, многое придется отдать в жертву, о чем, может, потом, — даже скорее всего, — придется горько жалеть А компромиссы невозможны. Кому-то, очень и очень редко, как выигрыш по лотерее, что ли, они удавались, но большинство художников они губили, развращали, потому что нельзя разрываться надвое. Пойми раз и навсегда, пока не поздно — это не радость, она очень редка, это не шумная благодарность и успех. Это, скорее, монашество, нищенство, скоморошество, тяжелый крест. А жизнь всего одна, а крест этот может быть напрасным… Возвращайся и пиши, двадцать четыре — это уже очень много… Только не самообольщайся,— вдруг усмехнулся он. — Что ты перевернешь мир. Или хотя бы чуть-чуть его изменишь. Не самообольщайся. Все мы в этом смысле немного наивны. Дело в том, что те, к чьей совести мы взываем, когда пишем свои книги или картины, от кого все беды в мире, принципиально не читают книг и равнодушно проходят мимо картин, если на ней не нарисована голая женщина. Если они даже покупают их, то только ради моды, чтобы похваляться друг перед другом: вот, мол, у меня Ван-Гог. «Ах, какой он, Ван-Гог!»
А Ван-Гог умер с голоду, он при жизни не смог продать ни одной своей картины, потому что тогда была мода на других, при жизни тоже бедствующих, а тогда уже покойных художников. Он подох с голоду, а им нет дела ни до этого, ни до того, что он хотел сказать своими картинами. Они сделали из него пошлую моду, взвинтили цены на его картины — после смерти, потому что мертвому не надо платить. Все это не мешает им совершенно не понимать его как художника и презирать как непрактичного в жизни человека.