Михаил Чванов

Проза

Читать рассказ Билет в детство »

Рассказы

Рассказ «Билет в детство»
Чем дальше мы от него, чем больше мотает нас по свету и колотит о жесткие камни судьбы, тем больше нам хочется в него. Каким бы оно ни было! Но в детство — даже на несколько дней, даже на несколько часов, даже на несколько минут — уже никогда не вернуться. И, пытаясь обмануть себя, мы возвращаемся в страну детства. Возвращаемся — и растаптываем ее в своей памяти. Потому что в детстве уже давно живут другие люди, все в нем до стона родное, но в то же время все уже давно не то чтобы чужое, а отгоревшее, и, кроме горечи, ничего из этой встречи не уносишь.

Самое странное, что обо всем этом знаешь заранее. Что так оно и будет. Что ни в коем случае нельзя возвращаться туда, где тебе когда-то хоть чуточку было хорошо.

Рано или поздно, наверно, каждый постигает эту простую истину. Но каждый по-своему — обязательно отвергая горький опыт своих предшественников. Каждый — не веря никому: да, никому не удавалось, а вдруг мне удастся — непременно сам хочет ткнуться носом в печальную горечь разочарования. И, ткнувшись, изрекает до ужаса банальный, но в то же время до ужаса верный афоризм, что-то вроде этого: «Мальчики, никогда не возвращайтесь в старые башни, где вам когда-то хоть чуточку было хорошо!»

Почему же мы так стремимся попасть в детство — чем дальше от него, тем сильнее? Почему мы стремимся во что бы то ни стало разрушить, обворовать его в своей памяти, словно оно висит на нас хотя и дорогим, но все равно тяжелым, обременяющим грузом? Словно без него нам будет легче жить. Словно без него нам будет легче устраивать сделки со своей совестью.

А если вам в этой башне было не очень хорошо?.. А если вам в этой башне было очень нехорошо?.. Но все равно, как бы то ни было, это самое лучшее, самое светлое в жизни — ведь это детство.

За свои двадцать пять лет я уже несколько раз успел обжечься на старых башнях, правда, не столь отдаленных, как детство, каждый раз давал себе слово — не возвращаться и снова возвращался к ним. Но, как ни странно, я ни разу не вернулся в детство. Потому что мне не хотелось в детство, потому что я ненавидел свое детство. Точнее: мне всегда хотелось в страну моего детства, потому что страна эта лежит в необыкновенно тихой и звонкой местности; крик гусей, особенно осенью, словно ликующий клич охрипшей трубы, долго и далеко отскакивает от торжественно притихших лесов, от студеной и прозрачной воды, от осыпающихся рыжих скал, в многовековом раздумье нависших над ней. В любую погоду, даже в самое осеннее ненастье, в ее воздухе висит какое-то томительное и светлое волнение. С низкими и холодными тучами оно вываливается из-за невысоких гор, сеется из них, словно дождь или вместе с дождем, и снова с тучами, уплотняясь к горизонту в теплую и желтую, еле заметную полоску над горами, уходит за них и зовет за собой.

Где я только не был за эти десять лет, но нигде больше не видел такого неба, таких прозрачных и тихо-звонких рассветов, когда проснешься и вдруг замрешь от боли, что ты проспал что-то очень важное, а может, даже главное в своей жизни: кромка невысоких гор непорочно томится желтым и ликующим светом, и хочется вскочить и побежать босиком за эти сверкающие зубцы и узнать, что за страна лежит за ними.

Мне всегда хотелось побывать на нашей реке, я часто вижу ее во сне: звонкую и веселую на перекатах — в вёдро, печальную, уютную — в ненастье. А если заночевать где-нибудь на ее берегу под горой Сосновкой, то утром, когда немного рассеется туман, можно увидеть, как на перекат осторожно друг за другом выходят лоси, как они долго и медленно пьют парную воду, а потом, вздрагивая гладкой и влажной шерстью, вслушиваются в тишину.

Конечно же, еще больше мне хотелось побывать на самой Сосновке с ее таинственно кричащими коршунами, с загадочными глухоманями, с тетеревиными токовищами. Где-то там остался мой теперь, конечно, уже сгнивший шалаш.

Мне хотелось увидеть и Большой Бугор с его подснежниками и жаворонками. Мне хотелось увидеть и… — мне хотелось увидеть все те маленькие, простенькие радости, из которых складывается детское счастье. Но я не хотел видеть деревню, дом, в котором родился, родных и знакомых, которые, конечно, еще живут там.

Потому что деревня, улица, дом, родные, знакомые знают мою тайну. Потому что они знают, зачем я появился на свет. А я не хотел, чтобы кто-то, пусть молчаливо и нечаянно, напомнил мне об этом. Или я не должен был родиться, или я не должен был знать, зачем я появился на свет. А я знал: я был нужен двум исковерканным войной людям, чтобы спрятаться от ее ужасов. Я был приблудным плодом войны. Мать моя, медик по профессии, боялась фронта, а отец мой, тогда еще не отец, вернулся оттуда с оторванной ногой, ему куда-то нужно было приткнуться — и я появился на свет. Но отцу, кроме ноги, война продырявила душу, пустоту эту он заливал водкой, но это не помогало, так как душа была с дырой, Нельзя сказать, что мои родители меня не любили, каждый по-своему, наверно, любил, но с первого дня, как только стал сознавать себя, я знал из их постоянных душераздирающих скандалов, зачем я появился на свет.

На нашей улице у всех моих сверстников не было отцов — всех их на войне торопливыми неухоженными горбами зарыли в планету, другие затерялись без вести в чужих странах. А у меня отец был, пусть калека, пусть пьяница, но был, и всегда я на улицу выходил с куском хлеба, пусть черного, пусть с примесью желудей, но хлеба, и за это мои сверстники, оборванные и зачастую голодные, меня не любили: и за то, что у меня был отец, и за то, что у меня был кусок хлеба. И вот поэтому за все эти годы у меня ни разу не появилось желания вернуться в детство, из которого я, можно сказать, эмигрировал. Потому что не мог больше так жить, чем старше я становился, тем больше во мне поднимался протест. Я мог жить дальше только при условии, что вокруг меня никто не будет знать, зачем я появился на свет. В пятнадцать лет я эмигрировал из детства: оставил на столе записку и огородами ушел к большой дороге — ловить попутную машину на железнодорожную станцию.

И вот получилось так, что через десять лет судьба случайно забросила меня в страну моего детства. Нет, мне совсем не хотелось в детство: я знал, что этой поездкой совсем погублю его, а мне его было жалко, ведь оно все-таки было хорошим. Я приехал сюда в командировку, от которой мог, но не решился отказаться.

— Ты ведь, кажется, из тех мест? — спросил меня шеф. — Так вот тебе и карты в руки. Думаю, приятно будет съездить на родину. Да и, честно говоря, больше поехать некому.

— Ладно, — согласился я.

Был конец сентября. Поезд пришел на станцию моего детства тихим и хрупким морозным рассветом. На мое счастье, в страну моего детства через полчаса уходил заспанный «жучок»-автобус. Утренний туман был до того густ, что по бокам дороги, кроме неясных, близко подступающих берез, ничего не было видно. По поворотам дороги, по подъемам или, наоборот, спускам я пробовал узнавать, где мы едем, и странно: узнавал. Оказывается, что я ничего не забыл.

Но дорога от станции моего детства до страны моего детства оказалась, к моему удивлению, очень короткой, мы ехали всего где-то с полчаса, а ведь раньше даже у взрослых этой дороге предшествовали чуть ли не недельные сборы.

Автобус проскочил березовую рощу, вскарабкался на пригорок. Я заволновался и, вытянув шею, смотрел вперед. Обычно отсюда ее уже было видно, она находилась за селом, в которое мы въезжали, но сейчас она была спрятана туманом. Автобус, скатившись с пригорка, простучал по шаткому мостику, который до сих пор я тоже считал почему-то очень большим, и покатил между двух рядов смутно плавающих в белой пелене изб.

Еще на станции я внимательно присматривался к попутчикам, но знакомых среди них вроде бы не было. Теперь я смотрел, как они, не обращая на меня внимания, уходили в туман, и я был почему-то рад, что никто из них меня не знал.

Я пошел к маленькому, почерневшему от дождей дому заезжих на верхней окраине села, на холме, тому самому, что и в детстве, но тогда он был совсем новым, а деревня моего детства лежала у реки в другом конце села, приткнувшись к нему брошенными огородами, а за рекой была заветная гора Сосновка, но пока не было видно ни деревни, в которой я родился, ни Сосновки. Было очень странное ощущение: я приехал, я был совсем рядом, но ничего не видел.

Часам к девяти туман наконец рассеялся, на гостиничном заборе весело зашумели воробьи, и я увидел внизу за селом среди сжатых полей свою деревню: десяток синих и белых — в зависимости от того, какими дровами топили, — прямых дымных столбов поднимался над темными крышами; река еще курилась туманом, где-то трубно кричали гуси, с ними глухо и нескладно перекликался топор, смешанное эхо звонко отскакивало от каменистых склонов Сосновки, над которой за полосой темных сосен прощально полыхало осинами бабье лето.

 

Я стоял, навалившись грудью на забор дома заезжих, и со странным чувством нежности и горечи смотрел в страну, куда нет возврата.

Пошел в контору лесхоза, в который приехал. Опять боялся, что встречу здесь кого-нибудь из знакомых. Но мои опасения оказались напрасными; впрочем, в этой части села меня и в детстве почти никто не знал.

После работы вернулся в дом заезжих. Еще в Свердловске на случай безделья запасся журналами, но не читалось. В стареньком Доме культуры через улицу напротив (когда-то он тоже казался мне очень большим) шел хороший фильм, но там-то уж я обязательно столкнулся бы с кем-нибудь из деревни моего детства, потому не пошел. Я — заезжий! — сидел на куче березовых дров во дворе дома заезжих и смотрел издали на деревню своего детства. До чего она была маленькой! И до чего была маленькой вся страна моего детства: село, узкие, небогатые поля между холмами, река, за ней заветная и тоже небольшая гора Сосновка, над которой отрешенно перекликались коршуны.

Прогнали стадо, задымились трубы над избами, затеплились желтые капельки окон…

Утро было чистым и звонким. Как в детстве — проснулся с чувством, что что-то проспал, может быть, самое главное в жизни. Я уже успел смириться, что все здесь по сравнению с детством маленькое и скромное, но, как ни странно, небо было все тем же — огромным, сияющим и зовущим за горизонт. Где я только не был за эти годы — но больше нигде не видел такого неба. Теперь я знал, как его назвать: оно было великим. Это я понял сразу, как только проснулся.

И опять после работы сидел во дворе дома заезжих на березовых дровах, смотрел издали на лежащую внизу деревню детства и вспоминал, вспоминал.

Не выдержал, вышел в желтое поле, пошел к Большому Бугру. Я с трудом узнал его, такой он был маленький. В детстве, чтобы дойти до него, после долгих сборов нам нужно было полдня, а теперь я дошел до него за пятнадцать минут. А впрочем, может, совсем не потому, что в детстве это было для нас уж очень большим расстоянием, просто в детстве все было иначе. Ну что сейчас: заметил, что дошел за пятнадцать минут, и что по обе стороны дороги сжатое поле, и что на туфли налипла грязь. А тогда по дороге нас приводил в священный трепет каждый цветок, каждая птичка, выпорхнувшая из ржи; мы могли часами, притаившись, наблюдать за жизнью какого-нибудь жучка. А теперь? Мы рвемся к земле из шумных городов, но, вырвавшись, вдруг замечаем, что с ней у нас уже нет того единства, когда-то что-то мы потеряли, нам больно от этой потери, но нам уже скучно здесь, и мы торопливо убираемся в свои города. Может быть, потому, что в них можно не думать, потому, что в них некогда думать, — среди созданной самим человеком суеты-свистопляски человек редко остается наедине с самим собой.

Большой Бугор был частью страны моего детства. На Большой Бугор мы ходили только раз в году — лишь сойдет снег, за подснежниками, пока заветная Сосновка отрезана половодьем. Большой Бугор с двух сторон сжимали поля, и среди сухой прошлогодней травы между небрежно разбежавшихся по косогору березок — россыпи синих, белых, сиреневых нежных бутонов сон-травы. Заброшенная мельница внизу. Таинственные, немного жутковатые провалы дверей; через прорванную, заросшую ивняком и черемухой плотину падают холодные весенние воды.

Во все другие времена года мы забывали о Большом Бугре — поднимались, набирали силу хлеба, и он постепенно терялся среди них. В другие времена года нашими сердцами властвовала Сосновка. На следующий день я специально ушел из конторы пораньше, чтобы сходить на нее. По шаткому висячему мосту перебрался через реку.

Глухо шумели сосны. Молча, а потому еще более горько горели рябиновые костры.

За годы без меня здесь почти ничего не изменилось. Только повзрослели, вымахали чуть ли не на три метра ввысь в то время совсем маленькие сосновые посадки.

Опять смотрел на деревню своего детства — только теперь уже с противоположной от дома заезжих стороны: с обрыва над рекой в просветы между сосен. В детстве мне часто приходилось смотреть отсюда на свою деревню — на Сосновке среди незлобивого зверья, деревьев, трав и птиц отводил я душу, убегая сюда от своих недетских бед. Вот остатки моего шалаша, как в нем страшно было во время внезапной грозы и по ночам: в темноте глухо и жутко шумели вековые сосны, устало скрипели; ухали совы, в старой хвое под подстилкой шуршали мыши.

Сходил я и к мшистому роднику за колхозной пасекой, и даже на поросшую чертополохом поляну над скалой, где раньше был охотничий хутор и где я был всего дважды в жизни.

За день я обошел все заречье, и все было близко, все было рядом, а раньше каждый из этих походов был бы для меня событием. Возвращаться в дом заезжих через мост было далеко, и, как в детстве, сняв брюки и закрутив в них туфли, перебрел реку по перекату. Ноги занемели от студеной воды, и я долго растирал их, пока они не стали гореть.

Пошел вверх по реке, рассматривая прибитые к берегу щепки, обрубки досок, водоросли и разный другой хлам, принесенный издалека, — я очень любил это занятие в детстве. Поравнялся с островом. И тут разноцветную гальку перебирал перекат. В воде у берега что-то белело. Нагнулся — это был приплывший из чьей-то сегодняшней страны детства размокший бумажный кораблик. Придирчиво осмотрел его и почувствовал к раскисшему, не приспособленному к дальним плаваниям суденышку необыкновенную нежность: неровно вырванный лист из школьной тетради, расплывшиеся фиолетовые каракули, и надо же — со времени моего детства конструкция бумажных кораблей ничуть не изменилась.

Река незаметно привела меня к деревне моего детства. Я постоял у околицы, но войти в нее не решился. Стал обходить огородами: мимо конопляных зарослей по краю оврага, мимо березового кладбища с единственной сосной на отшибе. Под этой сосной лежит мой дед. Когда-то самый большой на кладбище лиственничный крест почернел, покосился. А вот и крыша дома, в котором я родился, в котором прожил до пятнадцати лет. Теперь в нем живут незнакомые люди. Мне хотелось остановиться и подольше посмотреть на него, но бессознательно я ускорил шаг, и скоро он исчез за другими крышами.

Вдруг остановился — по тропе навстречу мне, задумавшись, медленно шел Шарик, мой Шарик!

Я уже давно забыл о нем, я совсем забыл, что он вообще был на свете, а он вот по-стариковски ковыляет мне навстречу и все еще не видит меня, и мне стало очень больно. Я вдруг вспомнил, как мы делили с ним вместе наши горькие дни, ведь он был единственным моим другом, как он провожал меня до шоссейной дороги, не подозревая, что я уезжаю навсегда. Он стал совсем седым и старым.

— Шарик! — окликнул я дрогнувшим голосом. — Шарик!

Он вздрогнул, испуганно остановился, но тут же овладел собой, равнодушно посмотрел на меня и свернул с тропы в сторону, в заросли полыни.

— Шарик!

Но он даже не оглянулся. Торопливо ковылял прочь. Хотел перепрыгнуть через плетень, но не хватило сил, сорвался. Понуро поковылял, прихрамывая, вдоль плетня, скрылся в полыни. Он не узнавал меня.

Но я видел, что он узнал меня, но принципиально не хотел узнавать. Я видел, что эта встреча неприятна ему. Он принципиально не хотел узнавать человека, которого считал лучшим другом, который предал его, бросив на произвол судьбы.

Как я не хотел в детство!

Как я не хотел в детство! Но оно не хотело считаться с этим и горькой волной воспоминаний тащило меня в себя. Я стоял и смотрел на заросли полыни, куда он ушел. Надо же, он жив, а я за все эти годы даже ни разу не вспомнил о нем!

— Шарик! — позвал я неуверенно.

Но Шарика не было. Лишь колыхалась, шуршала под ветром полынь.

Я медленно побрел дальше. Может быть, это все-таки не Шарик, ведь прошло столько лет? Нет, Шарик. Мне было стыдно и больно.

На углу огорода обернулся. Шарик, сгорбившись, стоял на тропе и смотрел мне вслед. Но стоило мне сделать шаг в его сторону, как он тут же исчез в овраге. Он не хотел встречаться со мной, он презирал меня, и я поплелся ночевать в дом заезжих на холме.

Я сразу все вспомнил: как уезжал отсюда десять лет назад, как меня душили слезы, как он бежал рядом со мной и лизал мне руки, стараясь меня успокоить. Как я залез в грузовик, а он все бежал за машиной, до него еще не доходило, что я уезжаю навсегда.

Как я не хотел в детство!

Но детство уже забрало меня в себя. Что переполнило тогда чашу моего терпения? Или просто в тот день я почувствовал себя взрослым? Не помню, почему, но у меня был тогда очень хороший день. Может быть, в тот день я в первый раз был влюблен. Не помню…

Я долго не мог уснуть. Хотел этого или не хотел — воспоминания лезли в голову, выворачивали душу.

«А ведь они, родители, каждый по-своему, наверно, любили меня, — думал я. — Конечно же, любили. Но стояло что-то между ними, что не давало им жить не то чтобы в счастье, но хотя бы в мире, и в то же время что-то намертво связывало их, ведь они так и не порвали между собой. Неужели я?» — осенила меня догадка. И мне стало еще горше.

И опять было ослепительно томительное утро. Весь день думал о Шарике. Мне было горько и стыдно. Я пытался убедить себя, что в случившемся не столь уж виноват. Ну, куда я мог его тогда взять? Куда? Ведь я тогда не знал, куда самому приткнуться. Но он ведь был твоим лучшим другом. И разве ему есть дело до таких тонкостей.

Как я мог сразу забыть о его существовании? Ведь это самое страшное. Ведь за все эти годы я даже ни разу не вспомнил о нем. Забрать сейчас? Теперь уже поздно. Да и что он в городе будет делать? Он не сможет там жить. Да и куда — в набитую, как бочка с селедкой, коммунальную квартиру?

После работы, не заходя в столовую, пошел вокруг деревни моего детства. Говорил себе: не надо, но пошел — мимо сжатого поля, мимо кладбища, на котором лежали все мои родственники, не считая тех, кто не вернулся с разных войн, мимо конопляника, мимо дома, в котором родился. Всматривался в огороды, но Шарика не было, и вместе с сожалением было облегчение. Не встретил я его и назавтра. И опять вместе с болью пришло какое-то облегчение. До конца моей командировки оставалось четыре дня, и я так и не решился войти в деревню своего детства.

На следующий день после работы около дома заезжих неожиданно столкнулся с Ленькой Парфеновым. Когда-то мы учились в одном классе.

— Привет! — сказал он. — Давно тебя не было видно… Что, в гости?

— Да нет, в командировку.

— Надолго?

— В субботу уезжаю.

— Где ты теперь?

— В Свердловске.

— А кем?

— Лесник я.

— Да что ты делаешь, лесник, в городе-то?

— В управлении лесного хозяйства.

— А-а!.. — протянул он то ли с уважением, то ли, наоборот, разочарованно. — А я шоферю… Давно тебя не было. Выпить не хочешь?

— Да неохота, Леня. Работа есть.

— Ну, смотри, а то за встречу можно бы.

— Не хочется, Леня.

— А остановился у кого?

— В доме заезжих.

— У родственников-то не хочешь? Ведь у тебя их тут до хрена.

— Да некогда. Там ведь пир горой пойдет, водка, а у меня командировка. Даже по вечерам много работы.

— Это так, — понимающе кивнул он.

Оба неловко замолчали.

— А ведь долго тебя не было. Лет пять, наверно? — пытался спасти разговор Ленька.

— Да нет, десять.

— Летит время.

Снова неловко замолчали.

— А ведь Шарик твой жив, — оживился вдруг Ленька.

— Знаю, видел, — поежился я.

— Старый совсем стал, седой. Как ты из дома-то ушел, он скучал больно. Все искал тебя. Пойдет на дорогу и все машины рассматривает, не приедешь ли ты. По ночам все выл. Спать не давал, твои лупить его стали. Потом они уехали, а Смирновы, что дом их купили, прогнали его… Стреляли в него как-то, года четыре назад, когда бродячих собак отстреливали. Ногу ему прострелили, но спрятался, выжил. А потом тетка твоя, Анна, помнишь, в детстве она за тобой ходила, души не чаяла. Она его подкармливает. В столовой она работает. Уборщицей. Кости, помои ему… Может быть, все-таки зайдешь перед отъездом-то? Ведь как-никак в одном классе учились.

— Зайду, — пообещал я, хотя твердо знал, что не зайду. Скорее всего, я уеду раньше срока.

Столовая была закрыта. Я спустился к реке. Вороны, когда я проходил совсем рядом, недовольно поднимались от холодной воды, тяжело облетали меня стороной и снова неуютно взгромождались на крутой берег.

Вернулся к дому заезжих, сел на бревна. Вдруг мне стало неловко, даже поежился, словно кто-то пристально смотрел мне в спину. Я обернулся — за забором, спрятавшись в крапиве, смотрел на меня Шарик. Увидев, что я заметил его, он жалко сгорбился и поплелся прочь, припадая на правую заднюю ногу.

— Шарик! Шарик! — бросился я за ним.

Он бежал от меня изо всех сил, тяжело перескакивал через канавы, путался в крапиве — словно его уличили в воровстве.

— Шарик! Шарик! — задыхался я позади. Мне почему-то хотелось плакать, и впервые за все эти годы мне захотелось в детство.

Но Шарик не хотел в детство. Из последних своих собачьих старческих сил, хромая, он убегал от меня. Но, поняв, что не убежать, остановился и, опустив голову, искоса ждал, потом просительно заскулил, лег и закрыл глаза.

— Шарик! — До предела запыхавшийся, я лег рядом с ним. — Шарик! — гладил я его седую, всю в репьях голову.

Тяжелые судороги пробегали по его худому телу, он постоянно вздрагивал и все отворачивался от меня.

— Шарик! — Я припал лицом к его холодной морде. — Ну, прости меня, подлеца, прости!

Потом, когда оба немного успокоились, мирно лежали в редкой полыни и говорили о жизни. Точнее, я говорил, а он с каким-то равнодушным вниманием, словно боясь обидеть, слушал. Над нами томилось в синеве бабье лето — как в детстве, но оба душой мы были уже старики, и ничего в нашей жизни уже не возможно было исправить.

— Подумай сам, куда я мог тогда тебя взять? А, Шарик? Пойми, старина. Пойми, если можешь. — И впервые за много лет я не смог удержать слез. — Ну, а теперь-то ты как живешь, а? Шарик?

«Да как я? Ничего живу. Что вспоминать… — Он положил голову на лапы и равнодушно смотрел вдаль на желтые леса. Потом, как бы извиняясь за неучтивость, повернулся ко мне. — Всяко было. — И снова смотрел вдаль тусклыми глазами. — Я все ждал, что ты вернешься, а потом перестал. Лет пять ждал, а потом перестал. Почему хромаю? Да так это. Перед непогодой. Санька Михеев это, с которым раньше мы втроем на Сосновку ходили, из винтовки. Другие раньше пытались пристрелить меня, но я чуял, уходил в лес. А этот ведь дружил с нами, ну я и поверил ему, манит куском хлеба, я и пошел к нему, думаю, по старой дружбе это он. Только в последний момент по глазам понял… Кормлюсь как? Помнишь тетку твою, Анну? Так вот, в столовой она работает. Не забывает. Кости дает. Это зимой, в основном. А летом легче прожить».

Незаметно стало темнеть. Стала синей Сосновка. Только небо по-прежнему светилось торжественной и тихой теплотой. Шарик встал.

— Куда ты? Подожди!

«Да нет, уже поздно, пойду», — виновато-укоризненно посмотрел он на меня.

— Может быть, ты есть хочешь? — спохватился я, взглянув на его вжатый живот. — Так пойдем ко мне, у меня колбаса есть, сыр. Пошли!

«Да нет, ни к чему все это, пойду я, — отвернулся он, но тут же, как бы боясь обидеть, смягчился, опять повернулся ко мне. — Да не расстраивайся ты. Ничего страшного тут нет. Каждому свое. Друзья детства все равно рано или поздно становятся обузой. Встретишься потом, и поговорить не о чем. Одно только расстройство. Спасибо за то, что щенком меня подобрал, хотя, может, было бы лучше, если бы еще тогда я подох. Брось, не расстраивайся, ведь ты ни в чем не виноват. Друзьями были, на сеновале вместе спали. И куском хлеба ты со мной делился, и попадало тебе за это. А потом, так сказать, наши пути разошлись».

Мы сидели в полыни на пригорке, внизу лежала в осенней дреме деревня нашего детства, и каждый понимал, что пути друг к другу нет. Он сейчас не сможет пойти со мной на теплую койку в дом заезжих, а я, как прежде, не смогу пойти к нему на сеновал.

И он пошел от меня боком, прячась по низинам и редким пучкам полыни. Он не хотел, чтобы я смотрел ему в спину. И вдруг я горько поймал себя на том, что тоже очень не люблю, ежусь, когда ухожу и мне смотрят в спину.

…Сосед мой нещадно храпел. Я смотрел в потолок и задыхался от сухих слез, от бессилия, что ничего уже невозможно изменить. Мне было очень горько и стыдно, хотя ни в чем я не был виноват. Ну что я мог сделать тогда, что? Если сам был бездомной собакой. Если у самого не было приюта. Виновата проклятая война, вроде бы давно кончившись, она даже собакам исковеркала жизнь. Но мне все равно было стыдно. Наверно, потому, что и сейчас я ни на что не смогу решиться, чтобы как-то изменить его жизнь. Не смогу забрать его в город, в маленькую комнатушку в скученной со времен войны коммунальной квартире с общей кухней на четыре семьи. Впрочем, вряд ли всех обитателей наших четырех комнат можно назвать семьями. В двух живут одинокие и тихие старушки, в войну они были эвакуированы из блокадного Ленинграда и так и остались здесь, потому что в послевоенный Ленинград не к кому было возвращаться. Была и третья старушка, но умерла два года назад, в ее комнатушке поселились мы с женой… Нет, это просто невозможно — привезти его в город.

Но ведь это был твой первый и, может быть, единственный настоящий друг. И, наверно, все-таки можно забрать его в город: и жена бы, наверно, согласилась, и с соседями, наверное, можно бы поладить. Но я не решусь на это, и я был противен себе.

Хотя знал, что он и не приживется в городе, что для него это еще хуже, чем бродяжничать здесь… Но почему ты за него решил, что хуже? Просто ты пытаешься — кстати, далеко уже не в первый раз в своей жизни, и почти каждый раз тебе это удавалось — обмануть свою совесть. Просто ты боишься, что он помешает твоей жизни, появятся дополнительные хлопоты, когда ты и так крутишься, как белка в колесе.

На другой день после работы я собирался, но так и не собрался пойти по тропе за огородами деревни моего детства: мне было стыдно показываться там, к тому же пошел дождь, правда, в сумерках он затих, но зашли ребята из конторы, в которую я приехал, и мы засиделись допоздна. Только раз за весь вечер я больно и коротко подумал: где он сейчас, в такой дождь, — а потом, увлеченный разговором, забыл.

Утром неожиданно столкнулся с Шариком около столовой. Увидев меня еще издали, он сделал вид, что не узнал, и торопливо спрятался в овраге.

— Шарик! — окликнул я его, но он оглянулся устало и укоризненно: «Ну, к чему, мол, все это?» — и захромал быстрее.

На обратном пути я опять встретил его, и опять, бросив кость, он исчез в овраге.

Два остальных вечера я провел в доме заезжих. Часами — пока ее не прятали сумерки — смотрел в окно на тихую, размазанную дождем деревню моего детства. Я с нетерпеньем ждал дня отъезда. Встреча с детством начинала меня угнетать, хотя мне очень больно было расставаться с бабьим летом над Большим Бугром и Сосновкой, с нашей славной рекой, приносящей бумажные размокшие кораблики из других стран детства. Я знал, что больше сюда никогда не приеду.

На станцию было два автобуса в день. Второй автобус мог прийти и не прийти. Это зависело от того, будут ли пассажиры на станции. Поэтому я поспешил к первому. Но он почему-то запаздывал.

Я стоял на обочине большака в стороне от остальных пассажиров и нетерпеливо посматривал на ворота автохозяйства.

Было еще очень рано и свежо, солнце еще пряталось где-то за розовой кромкой невысоких пологих гор, за которую так хотелось побежать в детстве, но небосвод уже тихо-звонко полыхал студеным и томительным ликующим светом, и под ним внизу за селом еще в рассветной дымке лежала деревня моего детства; десяток синих и белых — в зависимости от того, какими дровами топили — прямых дымных столбов поднимался над темными крышами; река еще курилась туманом, где-то трубно кричали гуси, эхо звонко отскакивало от каменистых склонов Сосновки, над которой за полосой темных сосен прощально полыхало осинами бабье лето.

Я смотрел с большака на деревню моего детства и напряженно слушал, как где-то за моей спиной заводили машину, мотор несколько раз глох. Я оглянулся, это был автобус.

Наконец он выполз со двора автохозяйства, Пассажиры зашумели, сгрудились в кучу на обочине дороги. И тут я увидел за остановочной будкой Шарика. Он осторожно выглядывал из-за угла. Кровь ударила мне в лицо — он тайком пришел проститься.

— Шарик! — бросился я к нему. — Шарик!

Он хотел было спрятаться, но было уже поздно, он смутился и, виновато сгорбившись, стал ждать меня. «Да вот, мол, случайно шел мимо, смотрю, ты уезжаешь».

Я бросился рядом с ним на землю. И вдруг неожиданно для себя заплакал. Шарик стал лизать мои щеки, руки, в его глазах появилось что-то из тех давних лет — из детства.

— Шарик! Старина!

— Эй, парень, отъезжаем, остаешься, что ли? Тогда чемодан свой забери.

Остаться до следующего автобуса? А вдруг не придет?

— Ну ладно, старина, прощай! Куда я тебя возьму? Прости меня за все, если можешь.

Глаза его сразу потускнели, словно в них бросили горсть золы. Но он пересилил себя, понимающе вильнул поникшим хвостом, словно хотел улыбнуться, но улыбки не получилось.

«Да я и не поеду. Куда я?! Да и жить мне немного осталось. У каждого своя судьба. Счастливо тебе! Правда, ты предал меня тогда, но я тебе все простил. Я все забыл, пусть это тебя не тревожит. Да и пришел проводить-то, что жалко мне тебя. Какой-то ты неудавшийся. Нет у тебя ни дома, ни родных. Да, я знаю, что ты в этом не виноват».

— Прощай, старина!

Но он уже смотрел куда-то мимо меня, словно не слышал.

Автобус тронулся. Старый и седой, Шарик сидел в клубах дорожной пыли и угрюмо смотрел в землю.

1971

Читать рассказ Французские письма — Рассказ со счастливым концом »

Французские письма — Рассказ со счастливым концом

« – Прощай, — сказал Лис. – Вот мой секрет, он очень прост, зорко лишь одно сердце. Самого главного глазами не увидишь… Ты не забывай, ты навсегда в ответе за всех, кого приручил…

Антуан де Сент-Экзюпери. «Маленький принц»

 

С некоторых пор он жил навязчивой мечтой-идеей: написать рассказ со счастливым концом.

Может, таким образом, не признаваясь себе в том, он надеялся, по принципу обратной мистической связи, хоть в мистику не очень-то верил, на прощанье заполучить от жизни хоть немного счастья, хотя понимал, что он его не заслужил.

Но так как сюжеты своих рассказов и повестей он всегда почему-то, может, из-за отсутствия таланта художественного воображения, брал из собственной жизни, с рассказами или даже всего с одним рассказом со счастливым концом у него ничего не получалось. «Не любите вы своего читателя. Людям и так нелегко живется, а вы совсем их к земле клоните…», — не раз он слышал упрек на редких читательских встречах, которые, может, как раз по этой причине, в отличие от большинства писателей, по возможности избегал. А однажды одна женщина бросила ему эти слова в глаза, словно горсть песку, с такой болью, ему показалось даже, с такой ненавистью, что он не просто опешил, а несколько дней перед ним близко стояли ее узко сведенные если не в ненависти, то в явной неприязни глаза…

Недавно ему приснился странный сон. Какое-то большое собрание народа: то ли театр, то ли какая конференция или даже съезд. А он посреди этого народа ходит-бродит почему-то голый, прикрываясь то ли книгой, то ли журналом. Спешил скрыться в ближайшую дверь, а там еще больше народа. И, разумеется, все на него смотрят. Одни делают вид, что не замечают его наготы, отводят глаза. Другие откровенно пялятся на него, показывают пальцем, здороваются. Но никто не пытается его задержать или как-то помочь в сложившейся ситуации. А он не знает, почему он голый и не знает, где его одежда. И все куда-то пробирается, стесняясь своей наготы…

Проснулся среди ночи, потом долго не мог уснуть, пытаясь осмыслить сон, и в конце концов решил, что сон своего рода символический. Да, всю свою непутевую жизнь он рассовал по рассказам, повестям, каждый раз догола обнажая душу, не оставляя никакой тайны о себе, и жил теперь с ощущением словно голый: все о нем все знают и, в большей степени чем он, испытывают неловкость от этого. По этой причине с некоторых пор он старался не дарить свои книги знакомым, и тем более близким людям, чтобы не ставить их в неловкое положение, потому как в очередной раз будет перед ними словно голый, если, конечно, они книгу прочтут.

 

И вдруг…

И вдруг счастье вроде бы улыбнулось ему. Неожиданно, сначала тихо, застенчиво, что почти не верилось в него, но постепенно, словно теплым облаком, охватывая его всего, что он, вопреки всему, в него поверил, хотя в то же время оно было так призрачно.

И однажды ночью томительно подумалось: неужели у него будет рассказ со счастливым концом?! Но он тут же торопливо, чтобы не спугнуть, отогнал эту мысль.

Но в то же время его не покидало чувство, что он на каком-то чужом пиру играет какую-то чужую роль, вот-вот обман раскроется, и его выгонят с этого праздника чужого счастья. Но дни шли за днями, и он постепенно начинал верить, что на его «закат печальный мелькнет любовь улыбкою прощальной».

 

Все началось теперь уже восемь лет назад. Впрочем, гораздо раньше…

А восемь лет назад они шли тихой одноэтажной старинной улочкой, чтобы после редкого и короткого свидания расстаться на углу. Каждый торопился, и в то же время не торопился, в свой неуютный «домой»: она была, как говорила ему, в разводе, было ли это на самом деле так, он не знал, его семейная жизнь, как и жизнь вообще, внешне была благополучной, кому-то, может, даже казалась счастливой, кто-то, может, даже завидовал ему, но на самом деле ни то, ни другое не сложилось, и винить в этом кроме себя самого было некого, хотя чувствовал он подспудно, что во всех несуразных или даже не праведных поступках его вела какая-то упорная, может быть, даже внешняя сила, а другая, добрая, сила по какой-то причине не могла противостоять ей. И он не мог понять цели этой внешней или внутренней силы. Чтобы, может, потом, может, перед самым концом, он вдруг – запоздало! а зачем это нужно, раз запоздало?! – осознав всю глубину и тяжесть своего греха, и вконец распрощавшись с последней гордыней, и упав на колени, и застонав от нестерпимой душевной боли, понял самое главное? Но зачем это понимание истины в конце жизни: если только для жизни иной? Может быть, как раз это доказательство существования другой жизни, в которую мы страстно хотим верить и в то же время не верим. И эта внешняя сила не то, чтобы тащила его, вопреки ему, но помогала сторговаться с совестью, как бы подталкивала его на поступки, или, наоборот, на не поступки, о которых потом не только горько и стыдно было вспоминать и, самое страшное, что уже ничего не поправить, но за которые нужно было платить всей — и не только своей! — оставшейся жизнью. Он только не понимал: зачем ей, этой существующей или не существующей силе, на которую он пытался свались свою вину, это надо было? Чтобы, будучи виноватым в результате этих поступков перед самыми близкими людьми, перед Богом, перед собой, он острее чувствовал жизнь и, как писатель, смог передать эту остроту другим, предостеречь их от подобных поступков? Но почему эта внешняя сила для этой цели избрала именно его и почему Бог не вразумил его, неразумного, или не предостерег от этих поступков или не поступков? Да, человеку в отличие от животного, живущего по инстинкту, как по раз и навсегда заданному шаблону, и потому никогда не ошибающегося в своих поступках, дана свобода воли, но разве виноват человек, в данном случае он, в том, что с детства по чужой воле был оторван от Бога?! Почему в борьбе за него первоначально победил не Бог, а та неведомая ему и недобрая сила, а Бог только в последний момент, когда уже было поздно, раскрыл ему глаза на прожитую жизнь, чтобы он мучился до последних дней своих, чувствуя великую и не поправимую вину? Он понимал, что в то же время, что никакой внешней силы не существует, что это хитрый самообман, попытка свалить свою вину на кого-нибудь другого. Он знал, что во всем виноват сам и только сам и что, может, так самообманываясь, сваливая хотя бы часть своей вины на какую-то существующую или не существующую внешнюю силу, легче жить-доживать… Но почему же все-таки Бог вовремя не вразумил его?…

Итак, в томительно наступающих сумерках они шли тихой старинной улочкой… Можно сказать, что они были классическими любовниками: ни каких взаимных обязательств, совместных жизненных планов, а следовательно никаких взаимных упреков, обид, сцен ревности и всего подобного, что, за редким исключением, неизменно сопровождает семейную жизнь. Встретились на часок, если кому-то из двоих стало совсем уж тошно, одиноко в своем доме или вообще в жизни — и разбежались до следующей встречи. Иногда даже трудно понять, что связывает в таком союзе порой, казалось бы, несовместимых людей. И, как в классическом любовном романе, он был старше ее на двадцать с лишним лет.

Они остановились на углу, чтобы, даже не поцеловавшись (вдруг кто увидит?), разбежаться до следующего раза, он на всякий случай даже оглянулся вокруг. Но она, вопреки обыкновению, задержала его руку в своей мягкой и теплой руке.

Вместо привычного «до свидания» неожиданно спросила:

— Ты можешь развестись с женой, и мы бы поженились?

Этот вопрос был для него не просто неожиданным, он никогда не думал, что она относится к их отношениям сколько-нибудь всерьез. По крайней мере, она всегда даже подчеркнуто делала вид, что не относится к ним серьезно. Если он не звонил, сама никогда не звонила и могла не появляться месяцами. При встречах всегда держала легкий ироничный тон, однажды даже, когда он упрекнул, что она в прошлый раз не пришла на свидание, а она в ответ как-то равнодушно ответила, что не смогла, пришлось на работе задержаться, а он на это чуть ли не раздраженно бросил, что могла бы позвонить, ведь он ее ждал, она усмехнулась:

— Почему я должна перед тобой отчитываться, во-первых, я тебе не мужняя жена. А во-вторых… ты что, думаешь, кроме тебя у меня никого нет?!

Это заявление его, разумеется, задело, хотя вряд ли так было на самом деле, скорее всего, она так заявила, чтобы уязвить его. Но в то же время это заявление его, может, даже обрадовало: его устраивала необязательность их отношений, а это заявление снимало с него последнюю ответственность, томясь о большом серьезном чувстве, он не испытывал к ней сколько-нибудь серьезного душевного влечения, по крайней мере ему так казалось, хотя, когда она долго не появлялась, начинал по ней скучать,. С женой он не рвал отношений по трем причинам: во-первых, не к кому было уходить, во-вторых, тогда надо было делить жилье или вообще оставаться без жилья, а в третьих, что было главным: жена постоянно болела, потому у них не было детей, и была она размазней по жизни, в этом был виноват прежде всего он сам, оберегая ее, насколько это было в его силах, от всевозможных жизненных невзгод, и потому он считал для себя невозможным бросить ее такой, беспомощной, а может, главным все-таки было второе, а он удобно обманывал себя третьим…

С ней они познакомились за пять лет до этого в приемной какого-то начальника, куда она заглянула, как потом выяснилось, к двоюродной сестре-секретарше, и, столкнувшись с ней в дверях глаза в глаза, он вдруг, неизвестно почему, подумал: «Вот с этой женщиной я, наверное, был бы счастлив». Но самое поразительное, что он тут же неожиданно для себя, совсем не будучи ловеласом, повторил вслух: «Вот с этой девушкой я, наверное, был бы счастлив». Что-то вроде возмущения вместе со смущением огнем промелькнуло в ее глазах, в это время из кабинета начальника вышла девушка-секретарь: «Проходите!», и когда он вышел от начальника, ее в приемной уже не было, и спросить о ней у девушки-секретаря он, разумеется, не решился. Он не мог объяснить себе, чем она его поразила: нельзя было сказать, что она была очень красива, по-восточному скуласта, но сквозь явно татарские черты пробивались мягкие славянские, скорее всего его поразил ее глаза. И надо же было тому случиться, что всего через неделю они также случайно — глаза в глаза — столкнулись на выставке знакомого художника, который, перед этим встретившись на улице, буквально уговорил пойти на открытие выставки, хотя в тот день у него совершенно не было времени. Столкнувшись с ним, она смутилась, он молча поклонился ей, уступив дорогу, а после открытия выставки он неожиданно узнал ее в девушке, одиноко идущей впереди него по безлюдной плохо освещенной одноэтажной улочке, она остановилась на красный фонарь светофора, он поравнялся с ней, они узнали друг друга.

— Теперь-то уж вы, наверное, убедились, что наша первая встреча была не случайной? — сказал он.

— Если вы специально не шли за мной? — усмехнулась она.

— Нет. Я живу здесь недалеко, вон за тем углом. Вы тоже где-то здесь живете?

— Нет, я живу в микрорайоне Зеленая Роща.

— Почему же вы здесь пошли? Улица темная и безлюдная.

— Здесь ближе до трамвайной остановки.

— Позвольте Вас проводить хотя бы до трамвайной остановки?

Она промолчала. Он расценил ее молчание как согласие.

Так все началось…

 

После этого они встречались уже несколько лет, но о степени их отношений можно было судить по тому, что он почти ничего не знал о ней, кроме того, что она преподавала музыку в детской музыкальной школе и якобы была разведена. О причинах развода она не распространялась, а он предпочел не расспрашивать, тем более, что это его не очень-то интересовало, а может, она и вообще не была замужем, просто говорила, чтобы оправдать свое не замужество.

Его устраивала такая легкость их отношений, и вдруг этот неожиданный вопрос.

— Я не могу оставить больную жену, — несколько помолчав, ответил он, хотя основной причиной, наверное, было то, что он не испытывал к ней сколько-нибудь серьезного чувства, чтобы из-за нее оставлять жену.

— Проводи меня до следующего угла, до трамвайной остановки, — тихо попросила она.

Остальную дорогу они неловко молчали, на углу улиц, не доходя до трамвайной остановки, до которой он проводил ее тогда, в первый раз, она резко к нему повернулась, что они снова как в тот первый день знакомства оказались глаза в глаза:

— Не переживай, насчет замужества я пошутила… Я просто решила проверить тебя… Меня снова замуж трактором не затянешь.

Потом, глядя в сторону, сказала:

— Ты ведь ничего не знаешь обо мне. Впрочем, ничего и не хотел знать. В том числе и почему я ушла от мужа. Я сказала тебе, что разведена, ты и поверил.

Он молчал.

— На самом деле я ушла от мужа и в то же время до сих пор официально не разведена. Потому что ушла, в чем в тот вечер была одета и больше туда не вернулась. Он был уверен, что я не уйду от него. Он считал, как можно уйти от таких денег! Да, он был богат. По тем временам он был очень богат, ты не можешь даже представить. Деньги у нас валялись буквально везде: даже на подоконниках, в туалете. Он считал: разве может нищая учительница музыки уйти от таких денег. Я в чем была в тот вечер, так и ушла. Даже позже, даже те свои вещи, которые были у меня до замужества, не забрала. Мать потом мою старую дубленку, которую они мне с отцом после окончания школы подарили, забрала, потому что мне зимой не в чем было ходить… Почему я тебе все это рассказываю? – усмехнулась она. – Тебе ведь все это не интересно… За все время, что мы знакомы, да, именно так: знакомы, — подчеркнула она, — я ни разу не попросила у тебя денег, как и вообще ничего не просила. Я была для тебя очень удобная любовница, теперь таких днем с огнем не сыщешь. А теперь вот набралась наглости, прошу: помоги мне небольшой суммой с оплатой курсов французского языка… Я решила уехать во Францию, а без знания языка там можно рассчитывать только на панель. А для панели я уже старовата, — снова усмехнулась она.

От неожиданности он несколько минут молчал.

Наконец спросил:

— А почему именно во Францию?

— Почему во Францию? Несколько лет назад уехала во Францию, в Лион, моя подруга с мужем, первое время я могу у них пожить. А потом: я всегда почему-то тянулась к французской культуре, хотя во мне только татарская и польская кровь. Здесь же на зарплату учительницы музыки мне не прожить… Кроме того, что это унизительно, это просто невозможно. У меня старые родители, я вроде бы должна их содержать или хотя бы им помогать, а получается наоборот, сижу у них, пенсионеров, на шее…

 

Она, как и прежде, иногда появлялась у него на работе, только еще реже. Теперь, как правило, когда было нужно в очередной раз платить за курсы французского языка. Но когда он однажды, как прежде, попытался ее обнять, она с улыбкой, но решительно отвела его руки:

— Нет. Мне этого уже не нужно. И вообще я теперь стала совсем другая. Что-то со мной произошло. Например, к удивлению родителей-мусульман, совсем перестала есть мясо. Нет, я не ставила специально перед собой такой цели. Вдруг однажды почувствовала, что больше не могу есть мяса… А потом: может быть, я скоро выйду замуж…

Он промолчал.

— Тебе огромное спасибо за помощь! Завтра последнее занятие на курсах французского языка. – Она поцеловала его в щеку. — Может быть, что больше не увидимся.

— Так что: ты выходишь замуж или уезжаешь во Францию?

— Пока на распутье, сама не знаю… — засмеялась она.

— Может быть, ты возвращаешься к мужу?

— Он неоднократно просил вернуться. Время от времени матери звонит. Пытается меня поймать по телефону. Но я к нему никогда не вернусь. Есть вещи, которые не прощают никогда… Еще раз спасибо тебе за деньги! И не только за деньги! Я за многое тебе благодарна. На самом деле.

— Можно тебя поцеловать? – попытался он ее обнять.

— Только в щеку, — засмеялась она…

 

Больше она не появлялась, и он не знал, вышла ли она замуж здесь в России или уехала во Францию, впрочем, в ее отъезд во Францию он почему-то по-прежнему не очень-то верил, ему казалось, что насчет Франции она придумала, может, для того, чтобы его испытать. Несколько раз он порывался ей позвонить, впрочем, один раз даже позвонил, но в музыкальной школе ответили, что она у них больше не работает, уехала или не уехала, не знают, а записную книжку с телефоном ее родителей он потерял. Тем все и закончилось. Иногда с грустью ее вспоминал, после очередной ссоры с женой или в приступе холодного одиночества.

И вот через много лет после их последней встречи-расставания поздней осенью он в редакции между бесконечными телефонными звонками услышал в телефонной трубке:

— Здравствуй!

— Здравствуй! — Он сразу узнал ее низкий и мягкий, почти шепот, голос.

— Как твои дела?

— Ты где? – вместо ответа спросил он.

— Во Франции. В Лионе… Стою в телефонной будке на углу улиц, сумерки, холодный дождь с ветром, осыпаются последние листья… — Голос ее был печален, он представил ее в телефонной будке посреди ненастного холодного осеннего дождя в чужом городе, в чужой стране.

— Я очень рад твоему звонку, — сказал он. Он на самом деле был очень рад ее звонку, даже сам не ожидал, в какой степени был рад

— У тебя все хорошо? – спросила она.

— Относительно, — выдавил он из себя. Ему не хотелось говорить, что уже неделю он жил в другом измерении, потому что неделю назад жене поставили страшный диагноз, и впереди у них была тяжелая, скорее всего безнадежная операция. — А у тебя? – скорее ушел он от дальнейших вопросов.

— Да, все нормально…

— Я рад за тебя…

— У тебя на самом деле все хорошо? Ты не обманываешь меня?

— Нет, — с трудом выдавил он.

— Тогда прости, что побеспокоила, напомнила о себе… Просто неделю назад ты приснился мне. И сон был какой-то нехороший. Мутный поток, река вышла из берегов, несет обломки домов, деревья, а ты плывешь среди всего этого, пытаешься выплыть, гребешь из последних сил, но не можешь справиться с течением, тебя относит все дальше, я пытаюсь кричать, но голоса своего не слышу, и никто меня не слышит, И тут проснулась. Я хотела сразу тебе позвонить, но сразу не решилась… У тебя на самом деле все благополучно?

— На самом деле…

Этот звонок, несмотря на свалившуюся на него беду, долго не выходил из головы. Он чувствовал себя виноватым перед ней. Раз она позвонила ему, значит, в России ей больше некому звонить.

Но потом опять постепенно все забылось. Однажды оказавшись в Париже, порывался ей позвонить, но вспомнил, что у него нет ее телефона, да и какой смысл: от Парижа до Лиона почти тысячу верст. Да и вообще: какой смысл…

Потом было много чего, отчего все хотелось забыть. Тянущаяся два года неизлечимая, — он знал, а жена не знала об этом, — болезнь, затем смерть жены. Ее страдания были столь мучительны, что порой он испытывал страшное желание: скорее бы умерла, наконец перестала бы мучиться. И наступившая после ее смерти вместе с чувством великой вины перед ней страшная пустота. Впрочем, пустота наступила задолго до смерти и даже болезни жены. Задолго до этого однажды он вдруг обнаружил, что потерял смысл жизни. Произошло это не то чтобы неожиданно, какое-то время ему удавалось отгонять это страшное чувство, но в одну из бессонных ночей мертвенящая душу пустота вдруг так схватила за горло, он вдруг понял, что жизнь по большому счету закончилась, до этого все казалось, что главное в ней, в том числе, может, и любовь, все еще впереди, а тут вдруг понял, что по большому счету и даже не по самому большому, она уже закончилась, что осталось лишь кислое доживание. Мало того: вся прежняя жизнь представилась ему если не бессмысленной, то полной горьких и непоправимых ошибок, и если говорить о каких-то сколько-нибудь греющих душу итогах, то итог это был печален, он пришел к горькому выводу, который до этого в какой-то мере удавалось скрывать от себя, что он всю жизнь свою шел на ложные огни, а главное – никого после себя не оставил, и нет ему прощения ни перед женой, ни перед Всевышним и даже перед самим собой.

Несколько раз он чуть не женился. Для одних он был завидным женихом: выглядел моложе своих лет, по крайней мере песок из него еще не сыпался. квартира в центре города, машина, дача, не вилла олигарха, конечно, но теплая рубленая изба в сосновом бору недалеко от города, какое никакое положение в обществе. Другие тянулись к нему искренне, чувствуя его не растраченное душевное и даже телесное тепло. Но что-то его каждый раз останавливало, что заставляло порой в самый последний момент поворачивать оглобли. И каждый раз вспоминал покойную жену: ей все казалось, что у него одно только в мечтах: как и к кому поскорее от нее убежать.

Да, несколько раз он чуть не женился, но, скорее, не из-за душевной тяги к кому-то и даже не из чувства одиночества, а больше, может, из-за панического страха: вдруг внезапно умрет или погибнет в своих порой небезопасных журналистских дорогах, кому все это достанется: квартира, дача, в которую он вложил столько души и сил? Придут чужие люди, торопливо, чтобы поскорее занять пустующую квартиру, выбросят все на свалку, будут копаться в его бумагах, фотографиях, письмах. И все еще теплилась в нем, точила мечта о ребенке.

А время неумолимо летело. И с каждым даже не годом, а месяцем и даже днем все стремительнее и стремительнее. Он все больше начинал верить, что в природе существует пока еще неоткрытый закон, согласно которого у каждого человека есть свое индивидуальное время, которое течет в рамках общего времени, но в то же времени независимо от него: чем старше человек, тем оно бежит все стремительнее и стремительнее. В детстве такой длинный день: сходишь в школу, наиграешься, поспишь, сделаешь уроки, а день еще далеко не кончился, и не знаешь куда его, время, девать. А сейчас встал-лег, встал-лег…

И вдруг поздней осенью в телефонной трубке он снова услышал ее низкий и мягкий, почти шепот, голос:

— Здравствуй!

— Здравствуй! Я очень рад тебя слышать. – Он на самом деле был очень рад ее слышать.

— Я тоже… Ты…

Перед ним на столе под стеклом лежал календарь, и он вдруг вспомнил, что сегодня у нее день рождения, хотя вроде бы давно забыл о нем.

— Я поздравляю тебе с днем рождения! – перебил он ее.

— Ты помнишь мой день рождения? – удивилась она.

— Я все помню.

— Как ты живешь?

Он замялся. Он не знал, надо ли говорить ей обо всех своих бедах, что в один год похоронил жену, — а ее неожиданно обогнала сестра, тоже умершая от рака, — мать и двоих самых лучших друзей: одного в России, в Москве, другого в Югославии, в Белграде.

— Я все знаю, — не дожидаясь ответа, тихо сказала она. — Я в интернете прочитала обо всех твоих бедах. Но сразу не решилась позвонить.

— Всемирной виртуальной паутине интересна моя личность? – искренне удивился он.

— Не скромничай. Поинтересуйся, там много чего о тебе есть, в том числе и о твоей личной жизни. А потом: я приезжала на Новый год к родителям, подруга, зная, что мы с тобой немного знакомы, рассказывала. Я даже пыталась до тебя дозвониться по домашнему телефону, но не дозвонилась.

Он не сразу вспомнил, что делал в Новый год. Да, собирался поехать на дачу, но из-за надорванного коленного мениска провалялся в одиночестве дома. Странно, что она не дозвонилась.

— Я очень рад твоему звонку, – повторил он. Он на самом деле неожиданно для себя был очень рад ее звонку, словно все эти годы ждал его, хотя всего десять минут назад и думать не думал о ней.

— А я рада, что ты рад моему звонку…

Говорить в общем-то больше было не о чем, но и прерывать разговор ни на чем – тоже вроде бы нельзя.

— А тебе как-то можно позвонить? – спросил он.

— Конечно, — обрадовалась она. — Запиши мой мобильный телефон?.. А может, у тебя есть электронная почта?

— Есть, правда, я ей почти не пользуюсь.

— Это очень удобно. К тому же дешевле и надежней. Но это не значит, что не нужно звонить. Ничто не заменит живого голоса. Запиши мой электронный адрес и сейчас же что-нибудь мне напиши, чтобы проверить связь.

Он долго сидел, бездумно глядя в окно на растущую во дворе ель: «Надо же, сколько в этом году шишек! До этого почему-то не замечал». А потом включил компьютер и написал почему-то нарочито шутливо, видимо, боясь спугнуть нечаянную радость:

«Мадемуазель!

Я полагаю, что Вы немало удивились, что я сразу узнал Вас по телефону…

И хотя расстались мы почти совсем чужими людьми, по крайней мере с Вашей стороны, я часто с теплотой вспоминал о Вас. Даже порывался позвонить родителям, узнать, где и как Вы, но потерял телефонную книжку с Вашим домашним номером. Кстати, в Новый год Вы не смогли до меня дозвониться по моему домашнему телефону, может быть, по причине, что у нас все номера, начинающиеся с 2, стали начинаться с 7».

Он собирался прочитать ее ответ по крайней мере завтра, если, конечно, правильно отправил письмо, и немало удивился, когда минут через пятнадцать, собравшись выключить компьютер, обнаружил:

«Месье!

Только что получила Ваше письмо. Рада, как школьница. Я, как и несколько лет назад, почему-то ничуть не удивилась своего узнавания. Если у Вас есть желание, однажды обязательно встретимся, возможно, скоро и неожиданно».

 

Несколько дней он жил под впечатлением этого письма, но почему-то временил с ответом. И ответил только через неделю:

«Мадемуазель!

Некоторое душевное смятение вызвала у меня Ваша весть, что «однажды обязательно встретимся, возможно, скоро и неожиданно». Может, все-таки как-то определите сроки?»

Буквально через час получил ответ:

«Месье!

Я хотела лишь сказать, что мое желание огромно, и что если это желание взаимно, то встреча обязательно состоится. А о сроках пока ничего не могу сказать. Возможно, скоро и неожиданно».

Он сразу же ответил:

«М-ль!

Ваше последнее письмо привело меня в трепетный восторг. Таким изысканным и утонченным стилем могут изъясняться, наверное, только французские девушки. Что могу сказать? Только то, что мое желание не менее, если не более, огромно, чем Ваше. И мне остается только трепетно ждать Вашего, возможно, скорого и неожиданного появления».

 

Он поймал себя на том, что не очень хорошо представляет, где находится Лион: где-то на юго-востоке Франции – и все. Раскрыв атлас Западной Европы, обнаружил, что Лион находится почти на границе с Францией, недалеко от швейцарской границы, всего в каких-то 150-200 километрах от Женевы. Причем тут Женева? При том, что в Женеве в штаб-квартире ООН у него работал друг детства, который неоднократно звал его в гости, а потом доставал для его умирающей жены редкие, как оказалось, уже бесполезны лекарства, «Давай, если все обойдется поедем в Швейцарию?» – когда еще была какая-то надежда, предложил он жене. Она лишь печально улыбнулась в ответ, но, несколько окрепнув после операции, однажды сама напомнила ему о его предложении: «Если выберусь, что, конечно, маловероятно, и если ты не передумал, давай поедем в Швейцарию!» «Давай!» –обрадовался он ее настроению. «А что, может, на самом деле, вдруг пронесет?» И он твердо решил, что если она чудом или волей Божией выберется, то они обязательно хотя бы на неделю поедут в Швейцарию, даже если на это уйдут их последние сбережения. Но чуда не произошло, поехать им вместе в Швейцарию было не суждено. Узнав о его беде, друг детства звал его в Швейцарию уже одного, как он говорил, развеяться. И он уже вроде собрался поехать туда в отпуск, как вдруг этот неожиданный звонок из Лиона, который, как оказалось, находится почти рядом с Женевой.

«М-ль!

Мой друг, который работает в Женеве в штаб-квартире ООН, настойчиво приглашает меня в гости. Вчера посмотрел карту, до Лиона от Женевы рукой подать, гораздо ближе, чем от Парижа. Но в связи с Вашим возможным и неожиданным скорым приездом решил отложить поездку в Женеву на неопределенное время.

Боясь разъехаться с Вами, сообщаю, что с 19 по 31 октября я, скорее всего, буду в Москве»

«Месье!

Обстоятельства, в том числе материальные, складываются так, что я смогу приехать только через полгода, скорее всего в марте. Если Вы соберетесь в Женеву, то, может, доедете и до Лиона?».

«М-ль1

Я очень расстроился, услышав от Вас, что Вы можете появиться в России только в марте. Я действительно было уже собрался в Женеву, но меня сбило с толку Ваше заявление: «скоро и неожиданно». Я решил, что до встречи нас отделяют, может, недели и даже дни, потому сообщил, чтобы случайно не разъехаться, о своей короткой поездке в Москву, из которой, кстати, раньше времени возвратился, боясь, что мы все-таки можем разминуться. Из-за «скоро и неожиданно» я решил отложить Швейцарию на неопределенное будущее, тем более, что  уже через неделю мой друг уезжает в двухмесячный отпуск.

Так как я уже давно живу лишь по инерции, до марта в моей жизни может многое случиться, в том числе «скоро и неожиданно». Раз Вы так легко решили перенести приезд почти на полгода, то я невольно прихожу к мысли, что Ваше заявление об огромном желании встретиться не более как атрибут легкого французского эпистолярного жанра.

Раз наша встреча отодвигается, по крайней мере, на полгода, если не сказать – навсегда, то, может, пришлете по электронной или обычной почтой свою фотографию: какая Вы там, во Франции? Не говоря уже о том, что я не видел Вас уже целую вечность. Я буду спать в обнимку с этой фотографией, по крайней мере до нашей встречи…»

«Месье!

Не надо печалиться, тем более отчаиваться, ведь я скоро приеду. Я постараюсь как можно скорее разделаться со своими неотложными делами…»

Компьютер чуть ли не полчаса принимал фотографию, на ней она была в каком-то городском сквере на берегу какой-то убранной в гранит реки или канала и почему-то в темных очках, за которыми прятала свою так знакомую ему смущенную улыбку. Конечно же, она изменилась за годы, которые он ее не видел: пополнела, волосы уже не вились русыми, выдающими в ней славянскую кровь, локонами по плечам, короткая стрижка или возраст сделали преобладающими ее восточные черты.

«Спасибо за фотографию, несмотря на то, что на ней не оказалось главного: Ваших глаз…»

На другой день пришла фотография, на которой она была уже без темных очков: в какой-то пустой комнате сидящей в кресле по соседству с большим экзотическим цветком в напольной вазе. Явно позировала и, хотя старалась быть непринужденной, в некотором напряжении и с все той же так знакомой и как ему теперь казалось, так дорогой ему, смущенной и несколько ироничной улыбкой. Он долго рассматривал фотографию. Это была она и не она, со временем так отчетливо проявились в ней татарские корни.

Он уже не раз порывался ее спросить: по телефону или по электронной почте: может ли она выйти за него замуж и способна ли она еще рожать? Но в последний момент решал, что эти вопросы не по телефону, тем более не по электронной почте, такие вопросы задают глаза в глаза. А потом он не видел ее столько лет: при встрече они могут оказаться совсем чужими людьми, может, она теперь совсем другая. Тем более, что он толком не знал, какая она была тогда, когда их связывали странные отношения. И еще: так как каждый раз ее приезд откладывался с неизменным «скоро и неожиданно», то у него постепенно невольно стало складываться подозрение, что с ее стороны это была не больше как игра. И он постепенно стал глушить в себе вдруг проснувшееся к ней тепло, гораздо большее, чем прежде. Но в то же время в самые тяжелые минуты отчаяния ее «скоро и неожиданно» поддерживало его на этом свете. И уже за это он был благодарен ей, хотя тянуться эти неопределенные отношения не могли бесконечно, рано или поздно веревочка могла лопнуть от чрезмерного натяжения.

Так прошло еще два месяца. Он уже почти приучил себя к мысли, что ничего у них не получится. И перестал писать ей. Она тоже молчала.

Однажды в субботу (он, как и в те уже давние годы, несмотря на выходной, по субботам работал в редакции: там никого не было, никто не донимал по телефонам, и хорошо думалось, зная, что он один, и она чаще всего приходила к нему по субботам), отъезжая в конце дня от редакции, боковым зрением увидел, точнее, ему показалось, что перекресток перед ним только что перешла она и повернула в сторону редакции. Но загорелся зеленый глаз светофора, сзади уже сигналили, и оглянуться он не мог. А возвращаться он не стал: во-первых, куда-то торопился, а во-вторых, был уверен, что ему показалось. Они давно не переписывались, не перезванивались. Если она, то вечером или даже сейчас позвонит. Она знает все его телефоны, включая мобильный. Вечером он на каждый звонок торопливо хватал телефонную трубку. Но она не позвонила. Не позвонила она и в понедельник на работу. И он успокоился: значит, это была не она.

Но оказалось, что в тот день он не ошибся. Это действительно была она, и они разминулись на какую-то минуту. Выйди он из редакции на минуту позже, они бы встретились. Он потом все думал, почему Бог развел их тогда на целую неделю?

Она позвонила только через неделю, в следующий понедельник.

— Здравствуй, — услышал он в телефонной трубке ее голос, похожий на шепот.

— Здравствуй! – обрадовался он. – Ты уже начинаешь мерещиться мне в других женщинах. На прошлой неделе мне показалось, что дорогу передо мной перешла ты, а потом весь вечер и весь следующий день ждал твоего звонка… Слышимость, будто ты звонишь не из Франции, а с соседней улицы.

— Так и есть, — засмеялась она.

— Как? — не понял он.

— Я звоню из Зеленой Рощи, — снова засмеялась она.

— Ты приходила в прошлую субботу в редакцию? – почти закричал он.

— Да.

— Мы разминулись на какую-то минуту. Ты переходила улицу около аптеки, а я не поверил своим глазам, проехал мимо… И не объявлялась целую неделю?! – запоздало неприятно поразился он и как-то сразу сник.

— Я забыла в Лионе записную книжку с телефонами. А вахтер в редакции не дал твоего ни домашнего, ни мобильного телефона: говорит, что приказал никому не давать, многие тут ходят. От поклонниц отбоя нет?

— Ты что, не могла ему сказать, что приехала издалека, из Франции? – не принял он ее шутливого тона. — Целую неделю!.. Если не могла позвонить мне домой, ты же могла позвонить в редакцию в понедельник? Телефон могла найти в любом телефонном справочнике, наконец, по 09.

— Прости!.. Так получилось… Пока по родственникам, по подругам…

— А я думал… — он замялся.

— Что?

— Что ты едешь ко мне, — вырвалось у него.

Она несколько помолчала…

— Я приехала и к тебе…

— Где ты сейчас?

— У родителей.

— Я сейчас подъеду…

— Хорошо. Встань, как прежде, за углом, чтобы не было видно с балкона, чтобы мне не пришлось им ничего объяснять… – Чувствуя его недоумение, добавила: — Я сказала, что весь день буду дома, а тут вдруг сорвалась…

Он даже не успел ее как следует рассмотреть: он ждал ее со стороны подъезда, а она появилась с другой стороны, неожиданно для него сев в машину, вся раскрасневшаяся от смущения, без всяких обиняков обняла его и крепко поцеловала в губы. Потом – еще и еще… Глаза ее неподдельно святились от радости встречи.

— Поехали, — вконец смутившись от своей смелости, сказала она, — а то сейчас появится кто-нибудь из соседей.

Он завел мотор.

— Поехали ко мне?

— Мне бы сначала где-нибудь посмотреть электронную почту, — попросила она.

— Так поедем ко мне в редакцию, там и посмотрим.

Если предыдущая неделя на работе была относительно спокойной, то эта началась с крутежа, с бесконечных телефонных звонков и визитеров, потом назначили летучку, он никак не мог вырваться из редакции и уже пожалел, что предложил заехать сюда.

— Давай так, — предложил он, — мой водитель тебя отвезет, куда тебе нужно, а к вечеру я тебя заберу.

— Хорошо. Только это будет не раньше семи-восьми, потому я к тебе сама приеду. А сейчас пусть он довезет меня до гостиного двора, его реставрировали уже без меня, очень интересно посмотреть, заодно сниму деньги с карточки и закажу фотографии, я за эти дни успела кое-что сфотографировать. В том числе старые дома на той тихой улочке, по которой ты меня в первый раз провожал, я боялась, что их уже снесли. Я позвоню тебе, прежде чем приехать.

Но она не позвонила ни в семь, ни в восемь. Тогда он позвонил ей сам. У нее был совершенно упавший, мертвый голос.

— Что случилось?

Она молчала.

— Что случилось?..

— Подожди, я перейду к другому телефонному аппарату… В гостином дворе, когда меняла деньги, у меня вытащили кошелек, а там помимо документов была банковская карточка, где все мои сбережения. Пыталась дозвониться до подруги в Лионе, чтобы заблокировали счет, но у нее молчит телефон. А телефон банка в той записной книжке, где были записаны и твои телефоны. Сохранился лишь обратный авиационный билет… Родителям боюсь говорить…

— Не убивайся, как-нибудь проживем. Хотя, может, лучше было бы, если бы украли и обратный билет.

— Почему?

— Осталась бы жить у меня…

Она промолчала.

— Я не шучу, я серьезно…

Она опять промолчала.

— Не убивайся, проживем. Приезжай. Или я сейчас за тобой сам приеду.

— Прости, сегодня не смогу. Нет никаких сил…

На другой день после работы он забрал ее на углу…

Наверное, никогда ни с кем ему не было там хорошо. Она смеялась и плакала, осыпая его поцелуями. Такой страстной и нежной она не была даже в те уже давние дни. Он так и не решился спросить ее по телефону, могла бы она пойти за него замуж и способна ли еще рожать, а сейчас она вдруг сама прошептала, разглаживая морщины на его лице:

— Как я хотела бы от тебя ребенка! Чтобы он был похож на тебя…

— А ты способна еще рожать? — спросил он.

— Надеюсь, что да… Я смотрела всевозможные календари, они утверждают, что нынешний год — самый благоприятный для зачатия за последние 600 лет. Я хотела бы, чтобы был сын и чтобы он был похож на тебя… Я давно уже поняла, что главное в жизни – это семья и любовь. Если нет этого, все остальное со временем теряет смысл.

Ему хотелось закричать, что он давно понял эту простую и горькую для него истину, но только крепче обнял ее, спрятав лицо в ее волосах.

Потом она лежала у него на плече, разглаживая морщины на его лице.

Он собирался с духом, но в то же время не торопился начать разговор о главном. Ему сейчас и так было хорошо, все вроде бы само собой решалось.

Вдруг она спохватилась:

— А сколько сейчас времени?! Ой, мне нужно бежать, мать забеспокоится.

— Разве ты не останешься?

— Я ее не предупредила. Я ведь для нее по-прежнему маленькая мамина доча, которая обязательно должна ночевать дома. А потом…- она чего-то не договорила. — А завтра я приеду к тебе снова.

— Что — потом? – попытался выяснить он.

— Да так… Потом… Ты проводишь меня до автобусной остановки?

На остановке, когда подошел ее автобус, она на глазах у всех крепко его поцеловала в губы. Когда добралась до дома, позвонила, чтобы не беспокоился. Его приводил в трепет ее голос, похожий на детский шепот.

 

На другой день после работы он встретил ее, как договорились, на автобусной остановке.

На углу около магазина, куда они зашли купить что-нибудь из продуктов, у бабки, продающей разную огородную снедь, она кроме зелени купила целый кулек семян укропу.

— Во Франции его почему-то не сажают, — пояснила она, — а я его очень люблю. Укроп вообще очень полезная вещь.

«Она собирается сажать укроп во Франции? – невольно подумал он. – Но где? У знакомых, у которых живет?» — попытался он ответить на этот вопрос, но вслух его не задал.

Потом она удивила его тем, что уже дома, раздеваясь в прихожке, увидев подкову на косяке над дверью, спросила

— Ты не можешь мне найти такую же?

— На даче у меня должна быть, — ответил он, и снова хотел спросить, зачем ей подкова, если у нее нет собственного дома и если она приехала к нему, но почему-то не спросил.

Через несколько дней она напомнила о подкове.

На этот раз он не выдержал, спросил:

— А зачем она тебе? Подкову вешают на счастье, чтобы охранять дом? Тебе этой мало? – показал он на подкову над дверью. — Или у тебя во Франции есть другой дом, где ты собираешься сеять укроп? Или ты приехала не ко мне?

— Я приехала навестить мать… И… к тебе… Но я ведь до сих пор не знаю, нужна ли тебе. Ты писал мне шутливые письма, я шутливо тебе отвечала.

— Почему же ты решительно отказываешься у меня ночевать? Ты что-то от меня скрываешь?

— Я думала, что ты уже догадался,

— Ты замужем?

— Да.

— Почему же ты мне по телефону говорила, что живешь у знакомых?

— Я тебе говорила правду в то время, когда ты спрашивал. Но это было давно? Когда я тебе позвонила, как сейчас помню, в холодный осенний дождь из телефонной будки на углу ночных улиц. Мне было тогда очень плохо, и мне кроме тебя было некому звонить. И ты даже не догадался, что в Лионе была еще ночь. А больше ты никогда не спрашивал. А я тебе не говорила, потому что боялась, что сразу от меня отвернешься и не захочешь со мной встретиться. А я очень хотела тебя увидеть. А потом, когда наша переписка зашла уже очень далеко, я уже не знала что делать, думала всю объясню при встрече. Я чувствовала, что ты ждешь от меня какого-то ответа. Мне хотелось закричать: если я тебе нужна, я брошу все и приеду к тебе, потому что в одном из писем проговорился, что живешь уже только по инерции, но незадолго до того я уже вышла замуж. Помимо всего прочего теперь получалось, что я вышла замуж только для того, чтобы получить французское гражданство.

Он долго молчал. Наконец сказал:

— Если ты действительно приехала ко мне, то твое французское замужество для меня не имеет никакого значения.

— Правда?

— Правда.

Она, плача, обняла его:

— Когда я узнала, что ты остался один, во мне что-то перевернулось. Забылись все прежние обиды. Я сразу хотела тебе написать, что если я тебе еще нужна в этой жизни, что если я тебе как-то могу помочь, то я брошу все и приеду. Но я уже была замужем. Я вышла замуж всего за месяц до того, как узнала о смерти твоей жены. А потом: я не знала, как ты к этому отнесешься. Потому, собравшись к тебе, я купила обратный билет. Мой муж все знает о тебе. Не знаю, зачем я это сделала, но когда умерла твоя жена, я сказала ему: «У человека, которого я любила, из-за которого уехала во Францию, чтобы забыть его, умерла жена». «Он сообщил тебе об этом?» «Нет, я прочла об этом в интернете». Больше мы с ним на эту тему не говорили, но что-то изменилось в наших отношениях. «Ты едешь к нему?» – спросил он, когда я перед прошлым Новым годом собралась в Россию. «Нет, навестить родителей. Ты же знаешь, что они у меня совсем старые». «Его ты увидишь?» «Не знаю». «А если он тебя позовет?» «Я не думаю, что он меня позовет. Он довольно известный человек, и у него наверное куча невест, в том числе моложе меня. А скорее всего он уже женился». Тогда он мне заявил, — как он сказал, на всякий случай, — что никогда не даст мне развода… Тогда в новогоднюю ночь я не решилась тебе позвонить: скорее всего ты не один, может, даже с кем-то сейчас решаешь свою судьбу. В новогоднюю ночь многие начинают новую жизнь. И потом долго не решалась позвонить. Позвонила чуть ли не в последний день перед отъездом, но телефон молчал.

— Я тебя зову, оставайся.

— Чтобы, как ты говоришь, искупить свою вину передо мной? Но, во-первых, ты передо мной ни в чем не виноват, я, наоборот, виновата перед тобой, что пыталась увести тебя у законной жены. И сполна расплатилась за это. А во-вторых, я не хочу, чтобы ты звал меня только ради искупления вины, если тобой руководит только это.

— Ты знаешь что не только это.

— Но муж никогда не даст мне развода.

— Для меня это не имеет никакого значения. Это его проблемы. Наши сегодняшние неопределенные отношения не могут продолжаться бесконечно. Они, как я понимаю, мучительны не только для меня, но и для тебя. Что касается меня: ни с кем мне не было так хорошо и покойно. Только тебя я вижу матерью своего ребенка. Мне кажется, что рядом с тобой я еще многое смог бы сделать. У меня осталось море неистраченной теплоты, которую страшно уносить с тобой. Из-за тебя я, не задумываясь, оттолкнул других женщин, может быть, более молодых, красивых, в том числе весьма обеспеченных, что в наше вполне французское время считается чуть ли ни самым главным… Каждую из них невольно с кем-то сравнивал, прежде всего, конечно, со своей покойной женой. Тебя ни с кем не сравнивал: ты – вся моя. Я тебе уже говорил об этом: пусть неуверенная в себе и нерешительная. Такое чувство, что я шел к тебе всю жизнь, к нашему общему дому, к общему ребенку, К этому чувству примешивается чувство вины перед тобой, которую всей своей оставшейся жизнью должен искупить. Мне все дорого в тебе, в том числе нос картошкой. Я снова и снова я слышу твои слова: «Я хотела бы родить сына похожего на тебя». Когда я на другой день спросил по телефону, насколько искренне ты это сказала, может, просто сгоряча, ты ответила: «Такие вещи женщины так просто не говорят». Я снова и  снова слышу твои другие слова, что главное в жизни – любовь и семья, все другое со временем теряет смысл. Ты мне говорила, что ты не хочешь иметь от своего мужа ребенка. Что он хороший человек, но очень скучный, типичный француз, считающий каждую копейку. Что твой уход будет расценен, что ты выходила замуж только для получения французского гражданства. Да, если бы ты оставалась во Франции и претендовала на раздел имущества. Но ты ведь уезжаешь из Франции, и получается, что французское гражданство тебе больше не нужно… Но в конце концов ты тоже имеешь право на материнское счастье. Может, ради этого и если ты на самом деле испытываешь ко мне что-то, может, ради главного можно и нужно разрубить какие-то узлы? Разве ты не имеешь право на счастье? Конечно, арифметика тут неуместна, но все-таки: так трое несчастных, а так только один…

 

После этого вечера они несколько дней обходили стороной эту тему. После работы он забирал ее где-нибудь на улице или она уже встречала его дома, и никогда ни с кем ему не было так хорошо. Они говорили обо всем, но только не о своих взаимоотношениях, ни о своем будущем, хотя неумолимо приближался ее день отлета.

Однажды пришла молчаливая.

— Что-нибудь случилось?

— Я сегодня звонила домой… В Лион, — поправилась она. – Я все рассказала мужу. Он подтвердил, что никогда не даст развода.

— Я тебе уже сказал, что для меня не имеет никакого значения, даст или не даст он тебе развод. Что ты ему ответила?

— Я сказала, что сдала обратный билет.

— Это правда?

— Правда.

Он обнял ее.

— Что если прилечу, то только для того, чтобы забрать кое-какие вещи, а скорее вышлю ему список, по которому он мог бы послать их посылкой.

На другой день она позвонила днем:

— Ты не сможешь оторваться от своих дел на полчаса, подъехать к Пушкинскому скверу, к верхней его части?

— Когда?

— Прямо сейчас.

— Хорошо…

Он не сразу ее увидел стоящей под липой с какой-то явно тяжелой ношей на руках. Подойдя поближе, он увидел, что это был огромный рыжий кот.

— Прости, что сорвала с работы. Заблудился вот, собаки вываляли его в грязи, загнали на дерево…

— А может, он полудикий или вполне самостоятельный кот? Ты не можешь допустить, что он пришел на свидание, дрался с другими котами, а ты вмешалась в его личную жизнь, улыбнулся он.

— Нет. Я уже с час за ним наблюдаю. Он перепуган до смерти. И бант на шее, значит, у него есть хозяин.

— И что теперь?

— Давай заберем его на время, пока не найдется хозяин? Я бы не стала бы тебя тревожить, но он такой тяжелый, я его не донесу. А потом: без твоего разрешения…

— Ты такая же хозяйка в доме, вправе сама решать, — поцеловал он ее в щеку.

— Ну а все-таки?

— Без всяких все-таки, добровольный сотрудник службы спасения. А как хозяин найдется?

— А объявление напечатаю и расклею по скверу и по ближайшим улицам.

— Хорошо.

— Ты не обижаешься на меня? – спросила она, когда они подъехали к дому.

— Нет, не обижаюсь. — Он на самом деле не обижался. Наоборот, еще большее тепло к ней проснулось в нем. – Меня подобрала, кота подобрала. До вечера!

Вечером она его встретила на пороге с котом на руках. Было видно, что кота вымыли, и от этого он казался еще больше.

— Я распечатала на компьютере и развесила десять объявлений. Боялась, что в мое отсутствие он что-нибудь натворит, перевернет, будет рваться на улицу. Нет, возвращаюсь: лежит на подоконнике, смотрит в окно, мурлычит. Давай, если хозяин не найдется, оставим его у себя.

— Давай, — легко согласился, даже обрадовался он, хотя далеко не был любителем кошек.

Но хозяева кота объявились, позвонили уже следующим вечером. За котом пришла худосочная бледная девушка: «Мы его уже целую неделю ищем, как он мог оказаться так далеко от дома?» Пыталась в благодарность дать деньги.

Вроде радоваться бы надо, что у кота нашелся хозяин, а вечер оказался как бы испорченным. Она делала вид, что ничего не произошло, но он видел, что у нее упало настроение.

— Ты что, из-за кота?

— Я уже привыкла к нему, думала, у нас с тобой появилась общая живность.

— Вот проблемы. Давай возьмем котенка.

— Это совсем другое. А это как бы Бог нам послал.

Он так и не смог в тот вечер развеселить ее.

 

Он чувствовал себя счастливым, хотя из суеверия скрывал это не только от окружающих, но и от самого себя. Потому как постоянно было какое-то ощущение невесомости, чувство, что это все происходит не с ним. Не может такого быть, чтобы он был счастлив! Он уже смирился с мыслью, что его несчастье родилось вместе с ним. И потому его не покидало чувство тревоги. Но дни шли за днями. Ничто не омрачало их отношений, они понимали друг друга с полуслова, с полувзгляда. И тревога постепенно уходила. Никогда ни с кем ему не было так легко и просто. С зачатием ребенка они решили чуть повременить, чтобы он появился на свет не в летнюю мушиную и комариную жару, а зимой, а весну встретил уже окрепшим. Она перезнакомилась с соседями. Долго не решалась сообщить о своем решении матери. Наконец решилась, поехала, он с нетерпением, боясь бури, ждал ее возвращения или телефонного звонка. Но мать встретила эту весть сначала хоть и ошарашенно, но, придя в себя и убедившись, что это серьезно, что назад пути уже нет, даже обрадовалась, что теперь дочь будет рядом, а не в далекой и непонятной для Франции и что возможно у нее скоро появится внук. А еще через день она пришла с вестью, что была в своей музыкальной школе и что там с радостью возьмут ее обратно, если его не смущает тамошняя мизерная зарплата. Хоть сам он получал не ахти сколько, тамошняя мизерная зарплата его не смущала, он готов был к тому, чтобы она какое-то время вообще не работала.

А еще через день она встретила его после работы явно праздничным ужином, хотя каждый их ужин был праздничным, она изощрялась в своих кулинарных, в том числе французских, способностях, а он настоял, чтобы она не готовила специально для него мясную пищу, но сегодня кроме всего прочего праздничность подчеркивала стоявшая посреди красочно убранного стола бутылка бордо 1998 года, привезенная ею из Франции и объявленная ею неприкосновенным запасом для особо торжественного случая.

Поцеловав ее, он вопросительно посмотрел на праздничный стол.

Она смущенно и загадочно улыбалась.

— Ты сегодня какая-то загадочная. У нас сегодня какой-то большой праздник?

— Да!

Она расстегнула верхнюю пуговицу кофточки: на шее у нее был православный крестик.

— Меня теперь звать Серафима.

Он растерянно смотрел на нее и не сразу нашелся, что сказать.

— Я когда-нибудь тебя упрекнул, что ты татарка? Раньше или теперь? Что меня это как-то смущает? Я каким-то образом, может, невольно дал о том тебе знать? Или ты где-то вычитала, что муж и жена должны быть одной веры? Я не хочу, чтобы ты что-то делала против своей воли.

— Нет, никогда и никаким образом ты не упрекнул меня этим. Это я сделала исключительно по своей воле. Это мое давнишнее желание. Я еще в детстве, живя рядом с церковью, часто заходила в нее, подолгу стояла на службе. Меня почему-то всегда тянуло в нее, хотя мои родители мусульмане. Я даже в Лионе пыталась покреститься. Нашла православный храм, но в тот день он почему-то был закрыт. А после того, как решилась позвонить тебе, решила, что сделаю это дома, в России. Почему я сделала именно сейчас? Я хотела, чтобы между нами не было больше никакой преграды. Согласись, что она все-таки была?

— А почему именно Серафима?

— Мне почему-то с детства нравилось это имя, Я в школе даже подруг просила меня называть Серафимой. А почему – не знаю. Мать однажды услышала и не то чтобы возмутилась, но очень удивилась.

— Она знает, что ты крестилась?

— Пока нет. Конечно, рано или поздно скажу ей об этом. По крайней мере, не сразу… Конечно, скажу… — Знаешь, — замялась она, — Я перед тобой виновата.

— В чем?

— Не спросив тебя, от твоего имени передала привет отцу Петру, который крестил меня. Я знала, что вы хорошо знакомы, и потому обратилась к нему.

— Ну, какая же это вина?! А почему ты мне ничего не сказала, когда собралась креститься?

— Я не знала, как ты к этому отнесешься. Точнее, боялась, что будешь задавать вопросы, которые задал сейчас. Ну и хотела, чтобы это было для тебя сюрпризом… А вина моя в том, что передав привет, сказала, что я из Франции. Он, видимо, решил, что я снова уезжаю во Францию, тороплюсь, и назначил крещенье вне очереди на ближайший четверг, хотя в этот день не должны были крестить. Я хотела пояснить ему, но его в это время позвали к телефону. А потом: мне хотелось как можно скорее.

На следующий день он позвонил отцу Петру чтобы поблагодарить.

— Если бы вы видели глаза вашей знакомой, как они сияли! Какая радость была в них! Она плакала от счастья. Получилось, что в этот день по оплошности в купели была ледяная вода, не подогрели, потому как в этот день по графику не должны были крестить, я ей сказал, что, может, перенесем на другой день. Она говорит: «Нет, батюшка, если можно, то сегодня, пусть это будет для меня первым испытанием». Такое далеко не у всех в глазах увидишь. Для меня это была большая радость…

И действительно: после ее крещенья между ними как бы пала последняя преграда, которой на самом деле уже давно не было. Он увидел ее как бы другими глазами, она стала ему еще ближе и дороже. Хоть она и говорила, что креститься было ее давнишним желанием, он чувствовал, что она сделала это и из-за него, чтобы еще больше скрепить их союз. И однажды ночью он как бы подвел итог, чтобы больше никогда не возвращаться к этой теме:

— Я тебе говорил, что давно живу как бы по инерции, просыпаясь с чувством, что лучше бы не просыпаться. Меня постоянно источала мысль, что не так жил, чувство бессмысленности дальнейшей жизни. Как и вообще своей жизни. Это произошло задолго до смерти жены, И, может, главное, что я никого после себя на свете не оставляю. Были женщины, которые пытались меня вытащить из этого состояния… Но каждый раз меня что-то останавливало, а потом сжигало чувство вины перед ними. И вдруг твой звонок, неожиданный и в то же время, как оказалось, к моему удивлению, так ожидаемый. Конечно, я никогда тебя не забывал, память о тебе никогда не оставляла меня, это как угли спрятавшиеся под пеплом, и я постоянно чувствовал перед тобой вину, и твой звонок был как ветер, вдруг раздувший эти угли, и теперь между нами не было никаких преград… Я никогда раньше не думал, не верил, не подозревал, что у тебя ко мне сколько-нибудь серьезное чувство, может, это меня тогда и останавливало. Помнишь, когда ты предложила жениться на тебе. И сейчас я не сразу поверил, что ты едешь ко мне или ко мне тоже. Отсюда нарочито шутливый тон моих писем. Я боялся обжечься. А потом ты ошеломила меня своим горячечным шепотом, словно в бреду, в моих объятьях, что всегда мечтала иметь от меня ребенка, похожего от меня. И я безоглядно поверил в счастье, когда спросил, способна ли ты еще рожать, а ты ответила, что да и что этот год, до окончания которого осталось всего три с половиной месяца, для зачатия самый благоприятный за последние 600 лет и что, может, потому ты больше не стала временить, а наоборот, поторопилась с приездом. И я все для себя решил. Во мне еще жила, до этого постепенно умирая от безнадежности, теперь уже, казалось, несбыточная мечта оставить после себя кого-нибудь на этом свете хоть в какое-то искупление своих грехов. Повторяю, я уже не верил в какой-то смысл своей жизни, мало того, я уже не верил в смысл жизни вообще, раз она для большинства сопровождается такими муками и таким страшным итогом, но раз природой или Богом зачем-то все это задумано, чтобы она цепочкой поколений продолжалась, значит, в этом есть какой-то высший неведомый нам смысл, и каждый должен исполнить это предназначение на Земле, и, скорее всего, это и есть главное предназначение человека на Земле, Каждый живущий на Земле должен не прерывать тянущуюся из поколения в поколение из глухой древности в неведомое будущее нить для каких-то неведомых высших, ясных только Богу целей, и одно из самых страшных преступлений человека на Земле: сознательно или полусознательно оборвать эту нить. Считая себя умным человеком, а на самом деле будучи полным идиотом, отравленным, правда, не по своей вине, в том числе атеизмом, который подспудно продолжает отравлять мне жизнь, от него так просто не избавишься, как, например, бросив партбилет на стол, я слишком поздно понял это. Главным для меня были мои книги: выше любви, хотя я, как и все мы, бумагомаратели, писал о любви, выше семьи. Не признаваясь себе в том, я жаждал славы…

Он замолчал, глядя в потолок, сглатывая слезы.

— И когда ты вдруг позвонила, я схватился как за соломинку за этот звонок, я готов был обрушить на тебя море неистраченного тепла, которое словно тяжелая ноша придавливало меня к земле. И еще: ты позвонила в тот самый момент, может, в самый последний момент, когда я уже одной ногой или своими помыслами был над пропастью. И после твоего звонка я жил со спасительным чувством, что мы последний год шли друг к другу, может, это ощущение помогло мне удержаться на этом свете. Я хочу, чтобы ты знала, что всю оставшуюся жизнь я буду жить ради тебя.

Она осыпала его поцелуями, собирая своими губами его слезы:

— Зачем ты это мне говоришь?

— Чтобы больше никогда об этом не говорить…

 

Все было хорошо. Все было до того хорошо!..

Но однажды, придя вечером домой, он застал ее заплаканной.

— Что случилось?

Она молчала. Он внутренне содрогнулся. В ее опущенных плечах и глазах он вдруг увидел почти то же, что увидел в глазах покойной жены, когда та пришла из поликлиники со страшным диагнозом.

— Что случилось?

Она заплакала навзрыд.

— Что случилось? – у него внутри что-то оборвалось.

— Мне позвонили из Лиона, что муж попал в автомобильную катастрофу… Со двора неожиданно выехал мальчишка на велосипеде, и чтобы спасти его, он направил машину в столб…

— Насколько это серьезно?

— Мне сказали, что он навсегда останется инвалидом. Что, скорее всего, до конца дней своих он сможет передвигаться только в коляске. Кроме всего прочего у него нарушен позвоночник.

— Не может быть, это повод вызвать тебя? Или, по крайней мере, что все это не так серьезно?

— Нет. Я позвонила подруге, у которой я первое время в Лионе жила. Она была в госпитале, говорила с врачами.

Они молча поужинали…

Всю ночь она проплакала у него на плече.

— Я знаю, что ты мы жили бы очень душевно, — сквозь слезы шептала она.

— Ты говоришь так, словно уже прощаешься со мной.

Она еще крепче обняла его и еще горше зарыдала…

— Ты дашь мне денег на билет до Лиона? – перед утром спросила она.

— Ты решила… — на языке вертелось «вернуться», но он спросил — лететь?

— Я должна лететь. Я все должна увидеть своими глазами. Меня точит мысль: вдруг он попал в эту страшную аварию из-за меня. Он глубоко переживал, что я ушла от него. Вдруг мой поступок стал причиной его катастрофы? Представь себе: он постоянно думал об этом и не был внимателен за рулем. Я не говорила тебе: незадолго перед этим он звонил мне, умолял вернуться, что он простит мне все. Он тяжело переживал, постоянно думал о моем уходе, может, в этот момент задумался. Может, если бы ни это, у него была бы совсем другая реакция… Может быть, он поехал бы другой улицей… Я должна лететь. Как только ему станет хоть немного лучше, я вернусь. Но сейчас я должна лететь. Сейчас я должна быть рядом с ним. Я сразу же тебе напишу.

— Я провожу тебя в аэропорт.

— Нет. Меня проводит брат. Пойми меня правильно. Я не хочу, чтобы ты меня провожал — из суеверия, что тогда мы прощаемся навсегда…

На другой день в редакции в полдень, повернув в двери ключ, чтобы никто не входил, он тупо смотрел на часы, и когда обе стрелки сошлись на цифре двенадцать, всем своим существом ощутил, как вот сейчас самолет тяжело отрывается от взлетной полосы, обрывая на взлете, — так до самых последних минут в это верилось! — его счастье…

Она улетала от него в город, в который он в юности мечтал попасть, она улетала от него в город, аэропорт которого носит имя Антуана де Сент-Экзюпери, грустного летчика, сбитого над лучезарным Средиземным морем всего за три недели до освобождения горячо им любимой Франции, но успевшего до этого написать печальную сказку «Маленький принц», одной лишь безыскусной строчкой из которой оставившего свой вечный след в памяти людей: «ты навсегда в ответе за всех, кого приручил».

Какой еще аэропорт в мире носит такое красивое и гордое название: аэропорт имени Антуана де Сент-Экзюпери…

 

Через неделю по электронной почте он получил письмо:

«Состояние мужа несколько стабилизировалось, но врачи говорят, что он на всю жизнь останется колясочником. Прости меня за все! Я столько принесла тебе страданий. Но что-то мы нарушили из божьих заповедей, за что нас Бог обоих наказал. Прости меня и прощай! Ты же понимаешь, что я не могу оставить его в таком положении. Помимо того, что я еще не разведенная мужняя жена, а теперь еще и – христианка. Ты ведь тогда не ушел ко мне от больной жены, хотя в то время она еще не была так больна. А теперь требуешь от меня, чтобы я оставила больного мужа. Ты должен это понять!.. Значит, Бог не судил быть нам вместе. Оглянись вокруг: столько одиноких и ищущих любви женщин. Ты сам говорил, что из-за меня оттолкнул некоторых. Присмотрись к ним… Прости меня, если можешь! И пойми: я ведь теперь раба Божия Серафима. Прощай!»

Он не ответил. Впрочем, это письмо и не предполагало ответа…

 

Еще два месяца назад, когда счастье мягким, как бы неуверенным и в то же время ликующим рассветным солнцем заполыхало над ним, он неожиданно получил приглашение на книжную выставку-ярмарку в Женеву.

— Как жалко, что я не в Лионе, я приехала бы к тебе и показала Женеву, я в ней несколько раз была, — вырвалось у нее тогда, и тут же она поперхнулась на сказанном.

Тогда они решили, что нужно принять приглашение. Почему бы ему не съездить на халяву в Женеву, тем более, что у него там был друг, который работал в ООН. Она тем временем определится с работой… А теперь вот получалось: она в Лионе, а он едет в Женеву, который совсем рядом с Лионом…

Как он и предполагал, на международной книжной выставке они, провинциальные русские писатели, никому не были нужны: Швейцария, то ли по особой мудрости народа, то ли по высшему Божьему промыслу, сумевшая хоть на какое-то время отгородиться от остального сошедшего с ума мира и, прожив таким образом по крайней мере сотню лет без войн, была равнодушна к их литературным опусам, в которых они рвали душу по своим российским бедам. Мало того, у нас ведь в России как: кто из писателей больше выворачивает наизнанку, напоказ так называемую загадочную русскую душу, тот у нас и талантливей. Другое дело, что толку от этого юродивого выворачивания мало, если не сказать – никакого…

Потому побыв для галочки один день на выставке и встретившись с равнодушными глазами швейцарцев (в позапрошлом году в Париже было то же самое, но там ими интересовались хотя бы потомки русских беженцев времен гражданской войны), он со свои другом, который по случаю его приезда взял краткосрочный отпуск, разъезжал по благополучной ухоженной Швейцарии. Потом горами, тропой, неизвестно почему называемой именем вьетнамского коммунистического лидера Хошимина, они перебрались во Францию, потому как Швейцария в то время еще не вошла в щенгенское визовое соглашение, а у него была только швейцарская виза. Очень уж хотел его друг показать ему старинный французский городок Сен-Жульен по ту сторону Женевского озера, сохранивший облик аж XIV века, кстати, невдалеке от которого Юрий на всякий случай, как он говорил, по причине непредсказуемости дальнейших политических событий в России, купил квартирку. Городок на самом деле был очарователен: тихий, спокойный, время словно остановилось в нем, улочки сохранили названия четырехсотлетней давности.

Они сидели в маленьком уличном кафе прямо на мосту над одним из каналов, как очевидно сидели в нем французские обыватели полтыщи лет назад. И опять его съедала горькая мысль по поводу нашей загадочной русской души: в России за эти века уже раз десять все переломали-перестроили бы и уж точно — переименовали.

Подошли ухоженные, нарядные молодящиеся и приветливые старушки, предложили бесплатные билеты в какой-то студенческий театр: сцены из жизни четырнадцатого века. Юрий вежливо отказался, сославшись на нехватку времени, что в городке они лишь проездом.

— Месье из России, — представил его друг. — Ему очень понравился ваш город.

Старушки вежливо кивали, внимательно рассматривали его, как бы рассматривали первобытного человека, чувствовалось, что современные российские туристы из новых русских еще не добрались до здешних мест, не навели здесь шороху.

— Далеко здесь до Лиона? – когда старушки отошли, спросил он.

— Да нет, километров 150-170, не больше. Ты хотел бы посмотреть Лион?

— Когда-то мечтал. Родина Антуана де Сент-Экзюпери, в юности одного из самых любимых моих писателей. Так получилось, что я родился в день его гибели…

— «…ты всегда в ответе за всех, кого приручил», — задумчиво процитировал его друг строчку из «Маленького принца». — Давай съездим. Я, кстати, живу здесь почти двадцать лет, а в Лионе не был, так что мне самому интересно там побывать. Например, послезавтра. Если бы ты сказал раньше, хотя бы вчера, сегодня могли бы съездить, выехали бы пораньше.

— Да нет, я и так тебя замучил. Да и на выставке хотя бы еще раз надо появиться.

— Подумай. Если что, позвони вечером.

Вечером он несколько раз по гостиничному, чтобы не выдать себя, телефону зачем-то набирал номер ее мобильного, но перед последней цифрой клал трубку, потому что знал, что звонить не нужно. Через какое-то время снова набирал. И снова клал трубку. В очередной раз машинально набрал номер полностью, и не успел положить трубку, как вместо длинного гудка сразу услышал ее голос, она что-то сказала по-французски.

Он торопливо положил трубку. В задумчивости смотрел в окно на привокзальную суету.

Через какое-то время зазвонил телефон.

Он машинально поднял трубку, полагая, что звонят его соседу, его друг, Юрий, обычно звонил по мобильному.

— Да, — сказал он.

— Ты где? – после некоторого молчания спросила она.

— В Женеве… — после некоторого замешательства ответил он.

— Я думала, что сразу позвонишь. Я знаю, что книжная выставка открылась уже четыре дня назад.

Он не знал, что сказать.

— Сколько еще дней ты будешь в Женеве?

— Еще четыре дня. Обратный билет на 10…

— Я приеду к тебе, — неожиданно сказала она. — Послезавтра… Нет, завтра. Ты где остановился?

— В гостинице «Бернина». Прямо против вокзала.

— Я приеду завтра утренним поездом. А вечерним вернусь.

— Может, тогда с ночлегом? – вырвалось у него.

— Это невозможно. Тогда мне придется придумывать какую-нибудь легенду? А какие у меня могут быть дела в Женеве, — усмехнулась она. – Счета в швейцарских банках?

Так как он жил в номере не один, спустился вниз, попытался заказать отдельный номер, но свободных номеров не было. Не оказалось свободных номеров и в гостинице рядом. Тогда он позвонил Юрию, упрощенно объяснил ситуацию: приезжает подруга из Лиона, может, поможешь с гостиницей?

— Ах, вот почему ты собирался в Лион, — засмеялся тот. – Насчет ночлега решим так: дочь улетела в командировку в Шанхай, я тебе даю ключи от ее квартиры.

— А это удобно?

— Раз предлагаю, значит — удобно. Наша поездка в Лион, как понимаю, откладывается или даже отменяется?

— Пока не знаю…

Утром в названное ею время она не появилась на выходе с перрона… Прошло полчаса, он заволновался. Выяснить в справочной? Но он не знал языка: ни французского, ни английского… Наконец, по бегущему табло понял, что поезд опаздывает.

В хлынувшем из таможенного коридора людском потоке он не сразу увидел ее. Она появилась неожиданно откуда-то сбоку. Они стояли посреди этого потока, мешая ему, и, бросив сумку на бетонный пол, она осыпала его поцелуями. — Что ты сказала мужу? – наконец спросил он.

— Придумала мифическую подругу, недавно переехавшую из России. Но мне кажется, что он не поверил. Я сказала, что, возможно, приеду только завтра.

Вечером он позвонил другу:

— Она приехала с ночлегом. Может, завтра мы довезем ее до Лиона? Ты же хотел посмотреть Лион…

— Хорошо, — легко согласился друг.

 

Воспоминания об их совместной жизни в Женеве в его памяти почему-то остались смутными, сумбурными. Потом он не мог вспомнить, что было за чем и в какой день. Временами ему казалось, что они вместе были в Женеве целую неделю, а временами – всего час. Он только помнил, что где бы они ни были: на набережной, в парке, на той же книжной выставке, она, словно ребенок, не отпускала его руки. Даже в магазине, куда они зашли за продуктами. И при любой возможности просила кого-нибудь сфотографировать их вместе.

Они говорили о чем угодно, обо всем, только не о них самих.

Один только раз он не выдержал, спросил.

— Как он?

— Ему не стало лучше. Это – навсегда… Мы сможем завтра перед поездкой в Лион заехать в церковь?

— Думаю, что да…

Был понедельник, в объявлении на двери церкви они вычитали, что службы по понедельни кам не бывает, и потому она была закрыта. Обойдя несколько раз вокруг храма, они уже собрались отъезжать, как появилась пожилая женщина:

— А я выглянула в окно, смотрю, люди стоят. Минут через десять снова выглянула, они по-прежнему стоят…

Она долго и усердно молилась перед иконой Божией Матери.

Потом они на всякий случай, потому как иногда бывают проверки на границе, перебрались во Францию горами, опять-таки так называемой тропой Хошимина. И по-прежнему она всю дорогу не на минуту не отпускала его руки.

 

Он почему-то представлял Лион небольшим европейским городом, хотя знал, что тот является во Франции чуть ли не вторым по величине после Парижа, к тому же крупным промышленным центром. А Лион оказался огромным современным мегаполисом, правда, не уничтожившим старины. Город ему показался чопорным, даже надменным, по крайней мере он почувствовал себя в нем неуютно, хотя, скорее, по личной причине. Ему казалось странным, что в таком огромном и скученном городе мог родиться Антуан де-Сент Экзюпери. Главная достопримечательность Лиона — величественный католический собор, кажется, Сен-Жан, построенный в XII -XIV веках на горе, возвышающейся над городом. Прежде всего именно этот величественный собор она хотела им показать, откуда открывалась не менее величественная панорама города.

Собор почему-то оставил у него гнетущее чувство. Потрясали его размеры, архитектура, тончайшая резьба по камню, витражи, исполненные великими мастерами, но от всего этого, ему казалось, веяло холодом, словно во всем этом не было души, словно она ушла куда-то, и он не смог в нем долго находиться. Почему-то вся эта величественная красота угнетала его, прижимала душу к земле. Она пыталась что-то рассказывать о соборе, он не слушал, собор давил, подавлял его своей холодной совершенностью форм, своим холодным каменным величием, и он поскорее вышел наружу, оставив их с другом внутри. Смотрел на раскинувшийся внизу, до самого горизонта, гигантский мегаполис. Он знал, что Лион останется в его памяти огромным морем красных крыш. И почему-то именно здесь, над щумящим далеко внизу городом жуткое чувство одиночества как никогда снова схватило его за горло, что если он не создавал бы этим проблему свои спутникам, прежде всего, конечно, своему другу, Юрию, он, наверное, сейчас бросился бы со смотровой площадки вниз на острые камни.

То ли она почувствовала это, то ли просто к тому времени они с Юрием налюбовались убранством собора, она неожиданно подошла сзади и крепко взяла его за руку:

— Что с тобой?

Он промолчал, не поворачиваясь к ней.

— Давай я тебя сфотографирую на фоне Лиона, — потянулась она к его фотоаппарату.

— Нет, не хочу! — неожиданно резко ответил он, по-прежнему стоя к ней боком.

— Ты не хочешь, чтобы тебе что-то напоминало о Лионе?

— Может быть…

— Что ты еще, кроме памятника Экзюпери, хотел бы увидеть в Лионе?

— Ничего.

— В здешней картинной галерее полотна Дюрера, Ван-Дейка, Рубенса…

— Нет, не хочу, — не дал он ей договорить.

Она прикусила губу, чтобы не заплакать, но в это время из собора вышел его друг, Юрий, который ничего не заметил или сделал вид, что ничего не заметил, и они поехали к памятнику Антуану де Сент-Экзюпери. Лучше бы не ездить! Памятник был какой-то невзрачный, даже нелепый: высокий столб, на котором сидит, как бы помахивая, словно ребенок, ножками, маленький согнувшийся человечек, не поймешь, то ли в летном шлеме, то ли в детской шапочке с помпонами. Ему до слез стало жалко Антуана де Сент-Экзюпери, а еще больше самого себя.

Они смотрели снизу вверх на это нелепый памятник.

— « …ты всегда в ответе за всех, кого приручил», – снова задумчиво сказал Юрий.

Тайком от Юрия она еще крепе сжала его руку в своей теплой и мягкой руке…

— Я в свое время с удивлением узнала, — уже в машине, может, чтобы нарушить неловкое молчание, сказала она, — что лионцы, по крайней мере буржуа, высший свет до самого последнего времени недолюбливали Экзюпери…

— Почему? – почти одновременно спросили они с Юрием.

— Как они недолюбливали генерала де Голля. Им неплохо жилось и при немцах. Верхушка города были в основном вишисты, немцы их не очень-то обижали, а он своим поступком, даже уже будучи не годным по причине своих многочисленных ранений к летной службе, вступив в Сопротивление, а еще больше своими книгами испортил им благополучную жизнь…

На каком-то углу ближе к окраине города на пересечении с трамвайной линией она неожиданно, хотя какая тут неожиданность, они для того и ехали сюда, сказала:

— Вот и все… приехали… Вон мой трамвай меня дожидается.

— Но, может, все-таки довезем до дома? – стал настаивать не все знающий Юрий.

— Нет, — решительно она отклонила его предложение. — Там такое запутанное переплетение улиц. Потом вам трудно будет выбираться из города на основную магистраль.

Она трижды по-русски и крепко поцеловала его друга, Юрия, и торопливо, чуть коснувшись губами, ткнулась ему в щеку и побежала к трамваю. Видимо, ей не легко далось это непринужденное с виду прощание, потому как она попыталась заскочить в трамвай с другой стороны, где не было дверей, а трамвай терпеливо ждал ее, пока кто-то из трамвая не показал ей рукой, откуда надо заходить.

Всю обратную дорогу он с горечью недоумевал, почему при прощании она по родственному, по-христиански тройным поцелуем расцеловала его друга Юрия, с которым и познакомилась-то только сегодня утром, но совсем никак не поцеловала его?

 

Французско-швейцарскую границу они пересекали какой-то другой дорогой, переехав висячий мост над пропастью, где далеко внизу, наверное, метрах в ста шестидесяти, бежала себе, невидимая отсюда, небольшая речка, практически ручей, но за века прорывшая глубочайший каньон, заставляющий думать о краткотечности нашего бытия и в то же время о вечности. Он, свесившись с перил, завороженно смотрел вниз, пытаясь далеко внизу увидеть речку. Пропасть пугала и в то же время властно тянула. Может, почувствовав это, Юрий окликнул его…

На другой день на Женеву неожиданно обрушился снег с дождем или, наоборот, дождь со снегом. Его выступление на книжной выставке вызвало раздражение не только врагов, но и своих, жена руководителя делегации зло, почти со слезами бросила ему в лицо: «После вашего выступления нас вообще никуда не пригласят, не пустят». Он был противен сам себе: в чем-то она была права, зачем было попусту травить гусей…

Торчать в тесном, словно тюремная камера, номере, который практически весь занимали буквально прижатые друг к другу две кровати, было противно. До самолета оставались еще сутки. Их как-то надо было убить. Взяв зонт, он вышел на улицу. Он бессмысленно шел по городу. Поймал себя на том, что идет по тому маршруту, по которому шли с ней, и она, словно ребенок, не отпускала его руки. Он вышел на набережную Женевского озера, и не верилось, что только позавчера прогретая солнцем набережная была полна отдыхающих, что они были вместе, и она то и дело кого-нибудь просила их сфотографировать: на фоне знаменитого фонтана, на фоне часовни и просто без всякого фона. Он намеренно изменил маршрут, чтобы не терзать душу.

В каком-то переулке показалось, что на стене на щите было что-то написано на русском языке. Он достал очки: «Меню: щи – 12 франков, пельмени – 21 франк». Он поднял голову выше: «Русский ресторан». Но назывался он почему-то: «Бродвей». Он усмехнулся. И хотя в кармане было не густо, а ресторан был явно дорогим, он решительно открыл дверь. Ресторан был пуст, только в дальнем углу сидела, внимательно оглянувшаяся на него, молодая, скорее всего, не русская пара.

Его встретила длинноногая красавица, что-то сказала по-французски.

— Милая, у вас же русский ресторан! — в ответ с упреком, почти раздраженно сказал он.

— Ой, родные пришли! – не наигранно радостно воскликнула девушка.

— Как звать, милая?

— Лана.

— Небось, Светлана?

— Да, но тут принято коротко.

— Откуда ты, милая?

— Из Молдавии.

— Все ясно. Впрочем, по говору мог догадаться. Плохо мне, Лана-Светлана. Как это тебе сказать… ностальгия замучила…

— Все поняла. Садитесь вон за тот столик в уголок к окну, почитайте пока меню, а я к вам через минутку подойду. Что касается ностальгии, у нас от нее есть прекрасное средство.

Он не стал смотреть меню. Он смотрел в окно, в дождь, в снег, и казалось, не видел ни дождя, ни снега, ни редких прохожих. Когда-то он даже и не мечтал побывать во Франции и в Швейцарии. А вот побывал: и в во Франции, и в Швейцарии. Думал ли он, что в Швейцарии и Франции он окажется не праздным туристом, а будет искать свое последнее на Земле счастье и потерпит свое последнее и сокрушительное жизненное поражение.

Он не сразу заметил, когда подошла Лана-Светлана, он уже почти забыл о ней.

— А вот это от ностальгии? – загадочно улыбалась, отвлекла она его от невеселых мыслей.

Он перевел глаза на крошечный расписной подносик, который она держала перед собой: на нем стоял классический русский граненый стакан, наполовину наполненный водкой, рядом пристроилась тарелочка с большим соленым огурцом, вилкой и ножом. Сразу было видно, что огурец был не какой-нибудь баночный венгерский, это был настоящий классический бочковый русский огурец.

— В стоимость обеда это не входит, — с очаровательной улыбкой добавила Лана-Светлана.

Он оглянулся: в дверях из кухни стоял плотный сравнительно молодой мужчина, видимо, хозяин заведения, и сдержанно, но довольно улыбался. Он тоже с легким поклоном улыбнулся ему. И странно: ему стало легче…

Р.s.

«Здравствуй!

Пишу тебе с единственной целью узнать, добрался ли ты до дома и как твое здоровье. При прощании в Лионе на тебе лица не было.

Совсем не понимаю ни жизнь, ни себя.

Перечитывала по несколько раз твои прежние письма, они все сохранены.

Господи, не знаю что писать.

Я рада, что ты есть на свете.

На Троицу я была в церкви.

Служба проходила сначала на французском, а затем на русском языках. Поставила свечу и за твое здравие. Возможно, в эту самую минуту ты тоже еще был в храме, хотя я помню о четырех часах разницы. К тому времени у вас служба наверное уже закончилась, но я предположила, что в такой светлый праздник ты еще был в храме или около него. По крайней мере я чувствовала, что в это время ты тоже был в храме, я словно стояла рядом с тобой.

Утро было теплым, с тихим теплым дождиком.

Я сознательно избегаю тем, касающихся лично нас с тобой. Так легче. Прости…»

 

«Здравствуй!

Я был на Троицу в храме, где ты крестилась.,. Накосили травы, устали весь пол, уставили храм березками. В записке для поминовения я первым вписал имя рабы Божией Серафимы. Отец Петр спрашивал о тебе. Зная разницу в четыре часа, я, как и ты, подсчитывал, когда ты придешь в храм, и постоянно думал о тебе, почему-то зная, что и ты в это время думаешь обо мне.

Ты знаешь, я неожиданно обнаружил, что стал равнодушным к мясу. Как купил тогда до твоего приезда, так и лежит в морозильнике…

Прости меня за все и не чувствуй себя виноватой. Ты святой человек, и ты это должна знать».

 

«Здравствуй!

Я отнюдь не святая. Я не обижаюсь, ты имеешь право на иронию. Хотя я вижу, что если и ирония, то с горечью…»

 

«Здравствуй!

В моих словах не было никакой иронии. Ты на самом деле святая, и мне стыдно перед тобой за свой скулеж, потому как тебе труднее, чем мне.

Ты пишешь: «Я рада, что ты есть на свете». Все бы хорошо, но дело в том, что меня по сути уже снова нет на свете, одна лишь личина, по крайней мере снова такое чувство.

Да, я вроде бы не слабый духом человек, но всему, видимо, есть предел. Я благодаря тебе снова обрел смысл жизни. Но это оказалось для меня губительным миражом, а ты не зная, что это для меня значит, нет, теперь я уверен, наоборот, зная, что это для меня значит, какое-то время поддерживала этот мираж. Сначала я готов был тебя проклясть, когда узнал, что ты скрыла от меня, что ты замужем. А сейчас я понял, что это была своего рода святая ложь, чтобы не оттолкнуть меня, понимая, что, может, только ты в то время удерживала меня на этом свете. И никакой твоей вины передо мной нет. И повторяю: то, что ты святой человек, я писал совсем без иронии. Ты пишешь, что даст мне тепло кто-нибудь из моих милых дам. Но кроме всего прочего дело в том, что никто из них не говорил мне о ребенке. В конце концов это не самое главное, был или не был бы у нас с тобой ребенок, но твое бессознательное неоднократное признание о желании иметь от меня ребенка говорило мне лишний раз, что твое чувство ко мне серьезно, это как бы лакмусова бумажка истинного отношения женщины к мужчине…

Не считай себя передо мной виноватой.

Вчера проезжал мимо дома твоих родителей, было такое чувство, что ты сейчас выйдешь, и я заберу тебя…»

 

«Здравствуй!

Ты мне приснился сегодня ночью. Вижу из окна твоей квартиры (почему-то окна смотрят в противоположную сторону, на трамвайные пути): словно половодье, весь овраг затопило, вода, как это бывает в эту пору, мутная, видны лишь вершинки деревьев и некоторых домов. А мы с тобой, взявшись за руки, смотрим с высоты на все это. Будто бы я прилетела без обратного билета и все ломаю голову, как и где купить его. И не помню, что было потом, разбудил телефонный звонок…

Можешь не верить, но я постоянно думаю о тебе. Каждый день смотрю в компьютере почту, хотя самой писать нечего. Почему-то думала, что ты в поездке в эти дни, почти угадала.

А по поводу моей лжи, которую ты называешь святой: все очень просто, я просто боялась, что, узнав, что я замужем, ты сразу оттолкнешь меня, а мне так хотелось тебя увидеть или хотя бы время от времени слышать твой голос. О последствиях я тогда просто не думала. Потому никакая я не святая, я глубоко виновата перед тобой, и нет мне прощения.

Пожалуйста, держись, я не знаю, как тебя утешить, я слишком виновата перед тобой.

Пожалуйста, держись!»

 

«Здравствуй!

Посему ты молчишь? Молчат и все твои телефоны. Пожалуйста, отзовись! Я понимаю, что я тебя должна оставить в покое, но такое чувство, что с тобой что-то случилось. Я набралась наглости, позвонила в приемную. Мне сказали, что ты в дальней командировке. Но почему тога молчи твой мобильник? Пожалуйста, отзовись! Серафима»

 

«Здравствуй!

Сон твой с мутной водой, как говорится, в руку. Когда я раньше видел во сне большую воду, тем более мутную, — всегда к болезни. Молчание мое объясняется тем, что я попал больницу, но не беспокойся, ничего серьезного: запущенная пневмония, повышенное кровяное давление, хотя обычно оно у меня понижено, и нервное истощение. Больничка прочти рядом с домом, через овраг, потому через день убегаю поливать в том числе посаженные тобой цветы, (наверное, только они дают мне какое-то ощущение дома, я уже привыкаю к чувству, что живу в чужой квартире, подумываю отдать ее племяннице, по крайней мере прописать ее, по новым демократическим российским законам это называется не пропиской, а регистрацией, она вышла замуж и ждет ребенка), а сегодня вот, в воскресенье, добрался и до редакции и прочитал твои письма. Пока мне удается держать в тайне мое нахождение в больнице, впрочем, через несколько дней я надеюсь выписаться, на телефонные звонки на работе по моей просьбе отвечают, что я в заграничной командировке, и меня никто не беспокоит.

Надо же: мы даже видим одни и те же сны в одну и ту же ночь! И нам после всего этого надо расставаться!»

 

«Здравствуй!

Прости, что подняла панику!

Меня тоже несколько дней не было дома. Тоже попала в больницу. Сердце обследовали. Вроде ничего серьезного, покололи витаминов.

Православная церковь сравнительно далеко от места, где я живу, потому мне не часто удается побывать на службе. Но бываю на ней с радостью. Я уже обрела среди прихожанок себе новых подруг. В основном это молодые женщины из Молдавии и Украины, приехавшие сюда, чтобы прокормить оставшиеся там семьи. Считается, что все беды после сотворения мира пошли от женщины. Получается, что из-за нее на Земле вместо вечного рая воцарилась смерть. Почему же тогда Бог сотворил ее из ребра Адама, если не для любви? И почему веруют в Иисуса Христа больше именно женщины, начиная с Марии Магдалины? По крайней мере, на церковной службе в нашем храме одни женщины. Да несколько старичков, потомков белой эмиграции.

Я вообще не стою такого человека, как ты…

Я знаю, что напоминанием о себе причиняю тебе боль. Я знаю, что тебя нужно оставить в покое и больше не писать…»

 

Он тоже знал, что каждым напоминанием о себе он причиняет ей боль, и потому нужно оставить ее в покое и больше не писать. И он не ответил.

 

Но через какое-то время он получил от нее новое письмо:

 

«Здравствуй!

Я не знаю, почему я тебе пишу. Но ты мне снишься, и сегодня тоже. Пыталась забыть тебя, иногда получалось.

Если человек не знает, как поступить, то почему там, наверху, не хотят помочь?

Я, наверное, выстрадаю свое решение, но будет уже поздно…»

 

Он не ответил и на это письмо. А что он мог ответить?! Впрочем, сгоряча он даже написал письмо:

 

«Я снова живу со страшным чувством, что лучше бы однажды не проснуться.

Из болезни-то я вылезу, но, ожидая тебя и уже при тебе я настроил столько планов, в том числе откликнувшись на просьбы самых разных людей, в эти проекты втянуты десятки, сотни людей, и теперь как им объяснять, что мне ничего уже не нужно, что я невольно обманул их, что перед ними пустая личина, а не человек, который, по их мнению, все может…

Посаженные тобой цветы все до одного прижились. Они ждут тебя. Бутылку вина, которую ты мне привезла в Женеву, я спрятал в шкаф, в надежде, что мы выпьем ее с тобой вместе.

Так как весна немного запоздала, на даче все цветет одновременно: черемуха, слива, вишня, вот-вот зацветут яблони, а потом и шиповник, вечером стоит оглушительный шум: соловьи, кукушки и множество других птиц, а днем гул от пчел.

Я по-прежнему жду тебя… Ждет наша городская квартира, ждет наш загородный дом с развесистыми еловыми ветвями, которые тебе так нравились, ждет жаркая деревенская банька. По первому твоему слову я высылаю деньги на билет. Я жду тебя…

В первую же нашу встречу я почувствовал столько даже не телесной, а душевной теплоты, столько ласки было в каждом твоем пожатии руки, что мне казалось, что нам ничего не нужно друг другу объяснять, что все это время мы шли друг к другу. А когда утром в Женеве ты, перед тем как окончательно проснуться, повернулась ко мне, и мы во сне обнялись, буквально слившись воедино, что я поверил, что это навсегда, что это не может не быть навсегда. И на набережной Женевского озера ты постоянно ловила мою руку.

Нет, когда мы, наконец, нашли друг друга, когда мы чувствуем друг друга за тысячи километров, когда мы даже болеем в одно время, мы не должны расставаться, что бы ни стояло на нашем пути! В конце-то концов, имеем же мы право на счастье! Я жду тебя…»

 

Но в самый последний момент перед отправкой решительно стер письмо в компьютере.

 

Он по-прежнему жил как бы по инерции: прошел день и ладно. Но что-то новое появилось в его жизни, точнее, в его мироощущении, чего он сразу не мог объяснить даже себе. Он понял, что не надо искать смысла жизни. Смысл его жизни предопределен кем-то там наверху. И, наверное, не случайно, что только десяти задействованным процентам его мозга не дано познать истинного смысла жизни. И, наверное, не случайно, что Всевышний пока заблокировал остальные девяносто процентов человеческого мозга. Иначе человек в своей гордыне и в своих возможностях, может быть, равных Богу,  под воздействием той внешней силы, имя которой, скорее всего, Сатана, наделает таких дел, что, уничтожая прежде всего себя, уничтожит и сам божественный замысел о человеке. Он вдруг понял простую истину, что не нужно искать смысла жизни для себя. Нужно просто жить – для ближних, а ближний в свою очередь будет жить для тебя, и в этом, наверное, высший смысл человеческой жизни на Земле. Он понял простую истину, что смысл жизни в заботе о ближних и нельзя подменять его смыслом жизни для себя. И нужно было прожить целую жизнь, которую, увы, не повторить, чтобы понять эту простую истину! И от непонимания, взращенного гордыней, этой простой истины — все его невзгоды, все его терзания и мучения души.

Он жил по-прежнему как бы по инерции, но эта инерция была как бы уже другого свойства. Потому что с души упала тяжесть. И душа как бы несколько приподнялась от земли. Он больше не искал смысла жизни для себя.

И еще: из него ушел страх неожиданной смерти. Все в руках Божиих, хотя вера его в Бога была все еще более от ума, чем от сердца. Появилась какая-то уверенность, что он еще нужен на этой земле для какой-то, может, неведомой ему цели. А что касается счастья: значит, он еще не прошел все тернии и испытания, чтобы быть удостоенным счастья. Или он его вообще недостоин, и тщетно его искать, сжигая себя. Или его счастье совсем в другом. Ведь в общем-то не все уж так плохо. Он относительно здоров, несмотря на возраст, многочисленные раны, травмы, контузии… Значит, зачем-то он еще нужен здесь, раз Бог его, всего душевно и телесно исковерканного, еще держит на этой земле. Может, правит его душу? Разве это не счастье!

 

«Здравствуй!

Я просто тебе пишу. Может, и не нужно все это… Я благодарна тебе за те два месяца счастья. И само ожидание нашей встречи было счастьем. Я столько принесла тебе страданий, а ты меня не просто простил а чуть ли не возвел в ранг святой…

Я благодарна тебе, что ты меня понимаешь. Состояние мужа стабилизировалось, но шансов, что он когда-нибудь встанет на ноги, практически нет. Душевно он очень изменился. На днях, в мой день рождения, он преподнес мне огромный букет цветов (чтобы для меня было сюрпризом, попросил купить соседку)и сказал, что благодарен мне за эти месяцы, что провела с ним в госпитале и дома. И что он хочет сделать мне подарок, если я его, конечно, приму. Он долго собирался со словами, сглатывал спазмы, слезы, а потом сказал: «Я очень ценю твою жертву ради меня, но я больше не хочу тебя мучить. Ты еще молода и не виновата в моей трагедии. Если тебя там еще ждут, я готов отпустить тебя в Россию и дать развод. За мной будет ухаживать двоюродная сестра, которая готова переехать ко мне». От неожиданности я так растерялась, что разрыдалась и бросилась перед ним на колени со словами, что никогда не оставлю его, если он меня не прогонит.

«Чтобы тебе легче было принять решение, я могу тебя прогнать, чтобы это решение исходило не от тебя», — через силу улыбнулся он. Можешь представить, чего стоила ему эта улыбка. – «Я знаю, что мое решение неожиданно для тебя. Потому не прошу немедленного ответа. Но в то же время и не тяни…»

Как-то само собой получилось, что я встала перед ним на колени, словно сказала не я, а кто-то за моей спиной: «Прошу: не прогоняй меня, я твоя верная мужняя жена…». Хотя потом, может, тайно спохватилась, пожалела о сказанном, так я отрубала последние пути к тебе.… Он словно прочитал мои мысли, печально улыбнулся: «Не решай сгоряча, чтобы потом не жалеть, все хорошо обдумай…»

Прости меня и прощай! Если я раньше мечтала стать твоей рабой, но теперь я прежде всего раба Божия Серафима…

Я не прощаюсь с тобой душой, я уверена, что наши души будут рядом, вместе там, наверху. Не так уж долго осталось ждать…»

 

Кажется, на следующий день после ее крещенья он спросил у нее: знает ли она, в честь кого, в честь какой святой принятое ею имя? Она растерялась: «Нет, не знаю, просто с детства мне почему-то нравилось это имя. Почему-то мне хотелось, чтобы им меня называли».

Он тоже не знал. Ни «Четьи-Минеи», ни «Жития святых» дома у него не было. Посмотрю потом, решил он. А потом была та роковая телеграмма из Лиона, в корне изменившая его и ее жизнь.

И вот сейчас он решил, во что бы то ни стало узнать. Специально поехал в церковь и в приходской библиотеке попросил «Жития Святых» святителя Дмитрия Ростовского:

«Серафима – пламенная (греч.), римская дева.

Во дни страшных гонений, воздвигнутых нечестивыми римскими царями, много верующих пострадали в различных мучениях. В это время в селении Виндене, в доме одной женщины Савины, которая происходила из знатного рода, проживала девица Серафима, антиохийская гражданка.

Игемон Берилл послал своих слуг в дом Савины с приказанием взять святую девицу Серафиму и представить к нему на суд. Блаженная Савина сопротивлялась этому и всем силами старалась не допустить, чтобы посланные взяли девицу. Но святая Серафима скала ей:

«Госпожа моя и мать! Отпусти меня с ними. Ты только усердно молись за меня Богу. Я уповаю на Господа моего Иисуса Христа и верую, что Он придет ко мне и даст мне силы верно послужить ему, хотя я и недостойна сего по грехам моим».

Игемон обратился к Серафиме с такими словами:

«Принеси жертву бессмертным богам, коим и поклоняются цари наши».

Серафима отвечала:

«Я благоговею и служу Всемогущему Богу. Те же, кому ты заставляешь поклониться, не боги, а бесы; почитать их мне не подобает, ибо я христианка».

Игемон сказал ей:

«Тогда подойди и принеси Христу твоему ту самую жертву, которая уготована нашим богам».

Серафима отвечала:

«Я каждый день приношу Ему жертву, поклоняюсь ему, молюсь Ему и днем и ночью».

Тогда игемон спросил:

«Где храм Христа твоего? Какую жертву ты ему приносишь?»

Серафима отвечала:

«Жертва, угодная Христу, состоит в том, что я нарочно сохранила в чистоте свое девство и с Его всесильной мощью привела и других к этому подвигу».

Игемон спросил:

«Уже не ты сама, как говоришь, церковь для Бога Вашего?»

Серафима отвечала:

«Так как я соблюдаю себя непорочной и всесильной помощью Бога моего, то я поистине Его церковь. В нашем священном Писании сказано: «Ибо вы храм Бога живого, и дух Божий живет в вас».

Игемон спросил:

«Но если тебя изнасилуют и растлят твое девство, останешься ли тогда ты церковью для Бога твоего?»

Серафима на это ответила словами священного Писания:

«Кто растлит храм Божий, того покарает Бог».

Но игемон не понял этих слов и приказал отдать Серафиму в руки двух бесстыдных юношей, родом из Египта, чтобы они всю ночь провели с ней. Эти нечестивые юноши взяли ее и отвели в темную храмину. Святая девица с умилением обратилась к Господу:

«Господи Иисусе Христе, призываю Тебя на помощь. К тебе взываю. Ты, посетивший и укрепивший заключенного в темнице апостола Твоего Павла, призри и на меня и помилуй смиренную рабу Твоя. Избавь меня от нечестивой похоти юношей сих. Молю тебя… Посрами их бесстыдство и не попусти моего растления. Услышь меня, Господи!..»

И вот в первом часу ночи, когда нечестивые юноши хотели совершить свое постыдное дело, вдруг поднялся великий шум и началось страшное землетрясение, которое слышали и все окрестные жители. Юноши как бездыханные пали на землю. Видя такую скорую помощь Божию, Серафима, воздевши руки к небу, со слезами благодарила Господа и всю ночь провела в молитве. Ранним утром явились посланные от игемона. Войдя в храмину, они увидели, что святая дева молится, а юноши лежат, как мертвые, не в силе ни встать, ни сказать что-либо; и только открытые очи свидетельствовали, что они еще живы. Собралось множество народа посмотреть на это чудо. Услыхав о происшедшем, игемон снова повелел представить ему на суд рабу Божию Серафиму и сказал ей:

«Так ты утверждаешь, что они не провели с тобой всю ночь?»

Серафима отвечала:

«Со мной был Тот, Кому я служу как раба и Кто стяжал меня своею кровию».

Игемон спросил:

«Скажи, каким волхованием ты привела тех юношей в расслабление?»

Святая Серафима отвечала:

«Нам, христианам, не подобает учиться волшебству, а кого вы убиваете свои злодейским волшебством, тех спасет наш Господь, когда взывают Его помощь».

Игемон сказал:

«Если твой Христос может преодолеть всю волшебную хитрость, то призови Его, чтобы он возвратил этим юношам их телесную силу».

Серафима отвечала:

«Бог, коему я служу, всемогущ, и нет для него ничего невозможного… Прикажи принести омертвевших юношей сюда».

Святая Серафима, воздев руки к небу, стала молиться с умилением:

«Всесильный Господи Боже! Услыши ныне меня, рабу твою, на Тебя уповающую. Не призри моления моего и не отврати от меня из-за неверия несчастного правителя сего, но даруй исцеление юношам сим, перед лицом всех ожидающих сего чуда».

Юноши тотчас же встали и начали говорить.

Игемон обратился к юношам:

«Как могла эта женщина лишить вас ума и телесной силы?»

«Вдруг явился какой-то юноша, прекрасный и весь сияющий как солнце. Он стал посредине между нами и девицей. От необычайного его сияния напал на нас страх и тьма, трепет и полное расслабление. Рассуди теперь сам, волшебница ли она, или поистине велик ее Бог».

Игемон сказал Серафиме:

«Вижу я, как много ты можешь сделать свом волхованием, однако, вот что я тебе скажу: если ты не принесешь жертвы моим богам, то прикажу отсечь твою голову».

Серафима ответила:

«Делай, что тебе угодно, но я бесам твоим жертвы не принесу, и не исполню волю сатаны, отца твоего, ибо я христианка»

Игемон сказал:

«Безумная! Послушайся царских повелений, поклонись бессмертным богам и освободишь себя от мучений и гибели».

Серафима отвечала:

«Сами вы одержимы бесам и безумны. И вместе с ними погибнете. Я же приношу себя в жертву бессмертному Богу, только бы Он благоизволил принять меня, хотя и грешную, но истинную христианку».

Тогда игемон пришел в великую ярость издал такой приказ:

»Серафиму, не только презирающую царские заповеди, но и повинную в великих злодеяниях, повелеваем убить мечем…»

.

 

На следующий день он снял с надверного косяка конскую подкову и отправил ее посылкой в Лион, сопроводив коротким письмом

 

«Прости меня! Ради Бога, не считай себе передо мной ни в чем виноватой. Наоборот я безмерно виноват перед тобой и теперь сполна за это наказан. Но не тобой, а Всевышним. Пусть хранит твой дом моя подкова, которую ты, как оказалось, не случайно просила…»

С почты он заехал в церковь, в которой она крестилась, и перед местночтимой иконой Божией Матери поставил две свечи — обеим Серафимам: Серафиме, которая жила на планете Земля много веков назад и за свои страдания, за свою верность Богу была возлюблена Господом и, как святая, Им была поставлена нам, еще живущим на Земле, в пример, и – за здравие — той, которая еще в детстве интуитивно и, как оказалось, судьбоносно, вопреки воле родителей, выбрала себе это жертвенное имя и которая теперь жила во французском городе Лионе, в котором родился грустный летчик и писатель Антуан де Сент-Экзюпери, написавший простые и великие строки: «помни, ты в ответе за тех, кого приручил».

2012

Читать рассказ Общественный смотритель »

Общественный смотритель

Общественный смотритель туалетов Журавлев

Было морозно и в то же время хмуро как-то и ветрено — промозгло, словом. Промозгло было и на душе. Андрей Калинин, опустив уши шапки, чего он сроду не делал, сгорбившись, тащился по улице и удивлялся самому себе: вроде бы ходил по этой улице тысячи раз, а словно бы видел ее не то чтобы впервые, а черт знает как — сразу и не объяснишь.

А все дело в том, что смотрел он теперь на мир глазами человека, которому вдруг стали ясны горизонты. До этого как жил: за тридцать пять перевалило, а все казалось, что все еще впереди, что он только еще начинает жить, так сказать, набирает разбег, а как вот смерть мимоходом неожиданно постучала в дверь — пока не всерьез, пока предупредила только, — и сразу открылись горизонты, и такие они были ясные и холодные, как закат перед первым настоящим заморозком, — что жизнь-то, оказывается, уже прожита, а казалось, что все еще впереди…

Конечно, живут подолгу и после микроинфарктов, но надеяться, что ты попадешь в число этих счастливчиков, — это все-таки надо быть идеалистом.

С такими вот очень ясными и трезвыми мыслями шел Калинин по родному городу и вдруг столкнулся — бог ты мой! — с Журавлевым! Калинин не видел его лет пятнадцать, ну да, со студенческого времени. Калинин даже сам не знал, обрадовался он или не обрадовался этой встрече, Пожалуй, все-таки обрадовался, если учесть, что сейчас ему в тягость были любые встречи со знакомыми, больше всего раздражал вопрос «Ну как дела?» или «Ну как поживаешь?». И если ты пытаешься рассказать, как на самом деле живешь, то вдруг видишь, что твоего собеседника это нисколько не интересует, он уже забыл о своем вопросе, и говорит совсем о другом, и спросил лишь потому, что так принято — не молчать же при встрече. А ты так глупо попался на удочку, и вам обоим неловко, и вы торопитесь разбежаться.

Калинин, скорее, все-таки обрадовался, потому что Журавлев был какой-то очень обыкновенный, домашний, мягко улыбающийся, в помятой шапке и далеко не в новом пальто — Калинин сразу узнал его, хотя не видел столько лет и хотя перед ним сейчас стоял вроде бы вовсе не Журавлев, потому что тот Журавлев, в молодости, был не просто себе на уме, но и гордецом, его взгляд всегда был где-то в будущем, по крайней мере с Калининым при встрече он лишь холодно и учтиво раскланивался. И Калинин не то чтобы недолюбливал Журавлева, скорее, может, завидовал ему: высокий, красивый, девки так и мерли по нему, талантливый композитор, в консерватории говорили о нем как о восходящей звезде. К тому же он писал стихи, и не какие-нибудь, какими в молодости все грешили, а их печатали серьезные журналы, о них всерьез говорили серьезные критики. А завидовать Журавлеву или недолюбливать его у Калинина были основания: они ухаживали за одной девушкой — хрупкой балериной с большущими глазами.

Калинин, наверное, все-таки обрадовался, потому что Журавлев так радостно улыбался ему, так горячо тряс его руку, и радость Журавлева была так неподдельна, что Калинин тоже радостно заулыбался.

Калинин за эти годы ничего не слышал о Журавлеве. Только однажды, вспомнив с грустной улыбкой свою несостоявшуюся любовь, подумал: а почему ничего не слышно о Журавлеве — некоторые бездари и те известными стали? И даже при случае спросил знакомого пианиста, но тот лишь пожал плечами.

И вот Журавлев стоял перед Калининым: немного располневший, улыбающийся.

— Ну, как ты живешь? — задал он дежурный вопрос, не отпуская руки Калинина.

— Всяко, — сразу спрятавшись в свою скорлупу, неопределенно ответил Калинин.

— Читал. Читаю иногда твои статьи. Слежу. Молодец, думаю, добился своего. А как здоровье твое?

И тут Калинин почувствовал, что его начинает прижимать, неужели расстройство кишечника, с чего бы?

Калинин думал: перебросимся сейчас любезностями и разбежимся, но Журавлев все не отпускал его руки.

— Очень рад тебя видеть. — Журавлев, казалось, даже светился при этом. — Ты как-то запомнился мне. Все были какие-то… — Он долго не находил подходящего определения. — Серые, что ли. Или беспросветные зубрилы, или, наоборот, шалопаи-пустомели. А ты чем-то отличался: тебе было наплевать, что о тебе думают. Резкий, колючий, какой-то замкнутый… Словом, настоящий. Я сразу, как впервые встретил тебя там, — легким наклоном головы нажал он на «там», — подумал: вот в нем кроется какая-то целеустремленная сила, вот с ним, наверное, надежно. Жалко, что мы не сошлись с тобой тогда… Ну а здоровье как, ты не ответил? У тебя должно быть хорошим, ведь ты спортом занимался.

— Да вот только на днях из больницы вышел, — вдруг повалилось из Калинина. — Микроинфаркт. — Калинин как-то уже ловил себя на том, что ему приятно рассказывать о своих бедах и болезнях, что ему уже начинает нравиться, когда его жалеют.

— Да что ты?! — искренне огорчился Журавлев.

Тем временем Калинина поджимало все больше — первоначальная надежда, что покрутит-покрутит да пройдет, катастрофически быстро тухла. Калинин лихорадочно вспоминал, где находится ближайший туалет, и — как назло! — не мог вспомнить. Да еще нужно было деликатно и поскорее отделаться от Журавлева.

Но, оказывается, для того не осталось не замеченным состояние Калинина.

— Что, с тобой плохо? — забеспокоился он.

— Прижало что-то, — виновато признался Калинин. — И туалета поблизости нет. Пока лечили сердце, проклятой химией развинтили желудок. Ты уж извини, я побегу. Такое дело…

Журавлев озабоченно покрутил головой.

— Да вон в том доме есть туалет, — вспомнив, обрадовался он.

— Тот-то я знаю, — безнадежно отмахнулся Калинин. — Но туда не пробьешься — вахтер, как цербер. — Как-то, еще до больницы, Калинину посчастливилось там побывать, и от воспоминания этого посещения слабость подступила к сердцу.

— А больше тут, кажется, нигде нет, — огорченно протянул Журавлев.

— Ладно, я побегу…

— Подожди… — Журавлев старательно вспоминал. — Пошли сюда, пробьемся, — решительно потащил он Калинина в знакомый двор.

— Да брось, не беспокойся, — пытался сопротивляться Калинин, но Журавлев не слушал его, решительно шел впереди, и Калинину ничего не оставалось, как послушно тащиться сзади. Они вошли под арку. Калинин заглянул в окошко, вахтер был на месте.

— Да я уже не хочу, — попытался Калинин соврать. — Сейчас с цепи сорвется. — Ему было не то чтобы страшно, но, как всякий интеллигентный человек, он хуже всего в жизни переносил хамство.

Но Журавлев уже не слушал его.

— Давай-давай! — толкнул он Калинина в спину, и тот, на всякий случай вобрав голову в плечи, бросился, как в амбразуру, в низкий коридор, ведущий мимо вахтера.

Всего с полсекунды потребовалось бабе в униформе, чтобы прийти в себя.

— Куда? — заорала она, вылетая из своей конуры.

Но Калинин с Журавлевым уже захлопнули за собой заветные двери.

Баба в униформе не решалась да и не могла сюда ворваться, но цветисто крыла их снаружи, и Калинин уже десять раз пожалел, что поддался на эту авантюру. Он с тоской думал, как они будут выходить из окружения, пробиваться к своим.

В дыру в двери, как будто специально проделанную для этого случая каким-то ангелом-хранителем, он видел, что баба в униформе ждала своего. На какое-то время она вышла, и Калинин было обрадовался, но она тут же вернулась со шваброй. Проклиная себя и Журавлева, Калинин на всякий случай нащупал в кармане упаковку с валидолом.

Но Журавлев, видимо, понимал состояние Калинина. Потому что, как только Калинин зашевелился в своей будке — сиди не сиди, а выходить рано или поздно все равно придется, — Журавлев прервал его мрачные мысли глухим шепотом через фанерную, в автографах стенку:

— Подожди! Я первым пойду.

Калинин в душе оценил эту жертву. Он теперь в самом деле пожалел, что они не сошлись с ним тогда…

Журавлев щелкнул запором. Калинин на всякий случай зажмурился.

Но Журавлев вышел из своей будки неожиданно важно, степенно, с начальственным видом. Баба в зеленой униформе уже была готова огреть его шваброй, но он опередил ее.

— Так, чей это туалет? — заглядывая в какую-то бумажку, густым басом спросил Журавлев, — Типографии номер пять?

— С…ют тут всякие, а потом выгребай! — заорала баба в униформе, но, скорее, уже только по инерции.

— Я не ошибся, это туалет типографии номер пять? — строго переспросил Журавлев, словно не слыша ее тирады.

— Да-а, — растерялась баба.

— Должен сказать, а вы молодцы. Туалет в порядке. Похвально, похвально. Вон в Институте искусств я был — там придется наказывать. Пальцем на стенах пишут. А у вас в порядке…

Баба в униформе так и остолбенела с открытым ртом. Что-то наподобие улыбки застыло на ее лице. А Журавлев продолжал:

— Общественный смотритель туалетов Журавлев, — представился он и вытащил из кармана какую-то книжицу. Но она не стала читать, сразу поверила. Да и нельзя было не поверить — такой представительный вид был у Журавлева. — Вы молодцы, молодцы. Так и передайте своему начальству. Против вас мы никаких мер принимать не будем. Может, даже и отметим в поощрении… Скажите, товарищ, хороший ведь туалет?— вывел он Калинина из оцепенения и глазами показал на дверь: «Выметайся, мол!» — что тот не замедлил сделать, чуть не срываясь на бег.

— Стараемся, стараемся. — У бедной бабы даже пот выступил на лбу.

— Ну, всего вам хорошего! — И Журавлев вслед за Калининым неторопливо и вальяжно вышел на улицу.

Вышли из-под арки. Калинин с минуту молчал, ошарашенный, а потом начал нервно хохотать.

— Учись жить, — покровительственно похлопал его по плечу Журавлев. — Ты бы как поступил? Возмутился. Наорал бы на бедную бабу, себе бы на целый день взвинтил нервы и ей, что она потом кому-нибудь голову проломила бы. А то, гляди, и в газету принялся бы писать — под псевдонимом. Вас хлебом не корми, дай только в газету написать. А потом каждый бы еще семье концерт устроил. А так, видишь, все остались довольны. Ее тоже можно понять. Она разве виновата, что туалетов по городу раз-два, и обчелся. На самом деле: почему она должна за всеми выгружать? И никто ей спасибо не скажет — только наорет. Она при должности. Потом, она не виновата, что ты умнее ее. Легче любить все человечество, чем одного человека, а ты вот ее полюби.

И Калинин вновь невольно представил себе эту необъятную бабу с выпуклыми от злобы глазами и с толстой палкой в руках, которую ему предлагалось полюбить.

— Да, да, полюби или хотя бы пойми ее, у нее тоже свои невзгоды, свои беды, и, может, побольше твоих. Я раньше тоже, как ты, болел за все человечество — до поры до времени… А теперь вот умный. Что, думаешь, человечество стало лучше оттого, что я за него так переживал? Да наоборот, я не давал какой-то доле его спокойно жить. А так — всем лучше. И мне, и человечеству. Так-то вот. Ходит дурачок Журавлев, всеми довольный, и все им довольны. Йоги — они мудрые. Встанет на голову и стоит — никому не мешает. Что? — забеспокоился он, увидев, что Калинин тайком схватился за бок. — Плохо стало? Вот видишь! Да… Подожди, я зайду в свою контору на минутку, она тут рядом, вон в том доме. — Калинин знал, что в том доме находится обком профсоюзов. — И провожу тебя. Хорошо? А то зайдем вместе, согреешься немного. Зайдем, у меня там одни женщины. Милые женщины, скажу я тебе, у одной муж алкоголик, другая разведенка, третья… в общем, все очень жизненные.

Журавлев не вошел, а, сияющий, влетел в свою контору. Калинин не мог понять причину вдруг охватившего Журавлева перед самой дверью восторга.

— Ну, девушки, у меня сегодня, большая радость, можете меня поздравить, — громко, еще с порога начал Журавлев. — Вы даже не можете себе представить…

Женщины возбужденно обсуждали что-то, одна из них, видимо, только что всплакнула.

Было видно, что женщины давно привыкли к фокусам Журавлева, снисходительно заулыбались, но лицо Журавлева излучало такое неподдельное счастье, что они не выдержали, одна за другой с чисто женским любопытством стали допытываться:

— Ну, Саша, не томи!.. Говори скорее!..

Но Журавлев не торопился.

— Ну, радость, ну, радость! — продолжал он. — Вот товарищ не даст соврать. — Зажмурившись, Журавлев сладко покрутил головой.

— Ну не томи, не томи! — торопливо вытирала слезы только что всплакнувшая, она с явным интересом посмотрела на Калинина. Несмотря на недавно перенесенный микроинфаркт, это ему было приятно.

— У меня сегодня прекрасный стул. Давно такого не было, — наконец сказал Журавлев.

— Ну, Саша… — Женщины заохали, заахали. — Если бы не ты, хоть в прорубь бросайся.

— Вы что, не верите?! — возмутился Журавлев. И трудно было понять, ломает он комедию или говорит правду. — Ну ладно, дело ваше. — Обиженно махнув рукой, он вытащил какую-то папку из стола, затолкал в портфель. — Я вам справку принесу. Он вот тоже, между прочим, сначала не верил… Да, знакомьтесь! — спохватился он. — Мой друг молодости. Журналист. Очень рекомендую. И что особенно важно — почти уже не женатый. Так-то вот — друг молодости. — Журавлев с такой гордостью и любовью посмотрел на Калинина, что тот готов был поверить, что они в юности на самом деле были закадычными друзьями. — Больше того — оба за одной балериной ухлестывали, — добавил Журавлев.

— Да ну? — только что всплакнувшая посмотрела на Калинина с еще большим интересом. — А что потом было?

— Потом? — Журавлев что-то сосредоточенно искал в своих карманах. — А потом она нас обоих отшила. Тогда переживал, а теперь не нарадуюсь. Что бы я теперь делал с женой-балериной? С простой-то женой — беда… А ты радуешься? — спросил он Калинина.

Калинин не сразу нашелся, что ответить.

— Он тоже радуется, — тогда сказал за него Журавлев.

— А где она сейчас, эта ваша балерина? — заинтересованно спросила недавно всплакнувшая.

— Ты не знаешь? — спросил Калинина Журавлев. — Я тоже не знаю. Будем считать, что где-то танцует одного из маленьких лебедей. Помнишь, как она танцевала маленького лебедя?..

Они вышли на улицу.

— Ну тебе хоть немного получше? — спросил Калинина Журавлев.

— Да у меня уже все прошло, — поспешил его успокоить Калинин. — Не беспокойся, я один дойду.

— Да все равно провожу, столько лет не виделись.

— Странно, живем в одном городе — и за столько лет ни разу не столкнулись, — удивился Калинин.

— Да я недавно здесь, — пояснил Журавлев. — Жене посоветовали сменить климат, тут тоже не очень, но здесь у нее родители.

— А что у тебя за работа? — повременив, осторожно спросил Калинин.

— Любопытная, скажу тебе, работа. — Журавлев тоже помолчал. — Технический инспектор облсовпрофа. Что это такое? Езжу по районам, проверяю технику безопасности на разных предприятиях. Чем меньше предприятие, скажу тебе, тем хуже с техникой безопасности. Штрафую, пишу докладные, начальство мелкое, знаешь, как меня боится. Такие прохвосты попадаются. А то и взятку норовят всучить, вроде бы для общего дела. А за глаза сожрать готовы. Ты не представляешь, наверное, даже, сколько у нас глупого производственного травматизма. По пьянке в том числе. Ответственная, скажу тебе, в своем роде должность. И ловчить приходится. Ради же людей. Будешь везде и во всем принципиальным — ополчатся скопом и выше тебя по начальству: не дает работать, план, мол, срывается, а ему наплевать, и мигом тебя в шею — не сработались, не вписался, мол, в схему нашей области. Ты дай-ка твой портфельчик-то. Что ж ты его, такой тяжелый, таскаешь! Рукописи все небось?..

Калинин сбоку незаметно присматривался к Журавлеву — всерьез ли он обо всем этом рассказывает? Вроде всерьез.

Калинина все подмывало спросить: как же с музыкой-то, как со стихами, чем объяснить столь неожиданное превращение Журавлева — талантливого композитора в Журавлева — технического инспектора?

Уже был виден дом, в котором теперь жил Калинин.

— Моего предшественника так сожрали, — продолжал рассказывать Журавлев. — Ополчились все вместе и навалились… Ну, я похитрее. Кстати, за полтора года, что я тут, процент травматизма в моей зоне заметно снизился. Так что и я не зря хлеб ем.

В первый раз за всю встречу Журавлев хитро посмотрел на Калинина, словно говорил: вот хочешь ведь спросить, а стесняешься, а я тебя дурачу.

— Слушай, Саша, — наконец решился Калинин. — Ты ведь кончил консерваторию по классу композиции. И…

— И ты туда же, — усмехнулся Журавлев. — Ну договаривай, договаривай!

— Ну, ты же талантливый композитор. — Калинину уже некуда было отступать. — Все говорили о тебе как о восходящей звезде. А стихи… Я читал о тебе статьи в «Литературной газете». Уж самые бездари ходят в поэтах. Пахомов вон… А ты вдруг…

Несколько минут Калинин и Журавлев шли рядом молча.

— И ты туда же, — устало повторил Журавлев, — И ведь что, — усмехнулся он. — Все меня жалеют. Как неудачника. Если пусть плохой, но композитор, вот это — да, а если технический инспектор, пусть и гениальный, — его надо жалеть.

— Ну прости за дурацкий вопрос, — поспешил Калинин.

— Да что уж тут извиняться-то! Вопрос-то закономерный, сам собой напрашивается. Ну да ладно! Вот ты вспомнил Пахомова. Ну и великая доблесть — быть на голову выше Пахомова! Нашел точку отсчета! Да бог с ним, с Пахомовым! Да и вообще — что об этом говорить!..

Они остановились на углу.

— Зайдем вот сюда, — показал Журавлев на кафе-экспресс. — Тебе нельзя, а я кофейку по поводу встречи пропущу…

Себе он взял двойной кофе, а Калинину — чаю.

— Ну, будь здоров! — сказал Журавлев. — Да не переживай ты — ну спросил и спросил, не ты первый… Поэт… — Журавлев усмехнулся. — Ходить в поэтах — одно, а быть поэтом — совсем другое. Поэты почему-то мало живут, друг мой, статистика — упрямая вещь. Поэтому я предпочитаю быть техническим инспектором. Ну что вон Высоцкий, допелся, сорок два года — и сгорел… А я живу. Поэты, друг мой, живут после смерти, и любить их начинают после смерти, а я на этом свете хочу пожить, ты уж прости меня за это. Поэт… Поэты плохо кончают, а у меня больная жена и двое детей. «Талант!» — передразнил он Калинина или еще кого-то. — Да кто без таланта-то?! По крайней мере через одного — талант. Поэт — не просто талант. Поэт — это талант без оглядки. Раз оглянулся, два — и ты уже певчий в общем хоре. Поэт всегда пусть немного, но всегда впереди своего времени, а не тот, который только и смотрит, как бы случайно не высунуться из шеренги. Только тогда он настоящий поэт. А это, скажу тебе…

Калинин ждал, что дальше скажет Журавлев, но тот молчал, внимательно рассматривая пустую кофейную чашку.

— Ты видел когда-нибудь напуганный волками до смерти табун? — наконец спросил он. — В горах? Как он несется по долине? В степи он еще может куда свернуть, а тут лишь один путь — скучившись, по долине. Несется осатаневший табун, только грохот да пыль за ним, табунщики отстали, кони в мыле, храпят. И представь вот, один конь на полном скаку начинает разворачиваться навстречу табуну…

Журавлев замолчал.

— А зачем? — не выдержал, осторожно спросил Калинин.

— Вот в том-то и дело. — Журавлев со стуком поставил чашку на стол. — Если трезво рассудить, то действительно — зачем? — Он опять усмехнулся. — Вот в этом-то и вся суть. А хотя бы затем, что волков-то всегда меньше, и если развернуть табун, то они, поджав хвосты, торопливо рассыплются в стороны, иначе табун растопчет их. А вместо этого он растопчет вдруг повернувшегося коня, и какой-нибудь другой конь, в досадливом недоумении проносясь над растоптанным, мельком подумает: «Зачем мешал, зачем лез под ноги?!» — Журавлев снова принялся рассматривать на свет свою чашку.

«И чего он добился, этот конь?» — крутилось на языке, но Калинин промолчал.

А Журавлев словно прочитал его мысли:

— И понесется табун дальше, и только потом до кого-нибудь дойдет, что те несколько секунд, на которые безумец задержал табун, спасли многим жизнь, потому что этих нескольких мгновений хватило, чтобы отставшие догнали табун, ведь волки только и добивались этого: разбить табун, а потом отбить отставших… Красиво говорю? — усмехнулся Журавлев. — Это не я придумал, это из хакасского эпоса… Поэты мало живут, а я жить хочу — долго-долго, до внуков. С пахомовскими стишками тоже, конечно, можно дожить до внуков. Но кому они нужны, эти стишки, кроме самого Пахомова? Не лучше ли делать маленькое, но конкретное человеческое добро для конкретного человека? Поэтому я технический инспектор. Я еду в дальний район и знаю, что от моей поездки зависит здоровье, а значит, и счастье конкретных людей. А от этого и я счастлив и, сделав дело, тороплюсь домой, и жена за меня спокойна.

Журавлев перевернул чашку вверх дном, так поставил ее на стойку.

— Я думал, может, хоть тебе не нужно будет объяснять… На двух ветках сразу не усидишь: и чтобы ты был поэт, и чтобы у тебя все в жизни было благополучно. Тут надо что-то выбирать. Я выбрал свечу, ее можно вовремя потушить, а когда надо, зажечь снова. А поэзия — это как бикфордов шнур, зажег — и уже не остановить. — Журавлев посмотрел на часы. — Все ясно, вопросов больше нет?

— Нет.

— Тогда пойдем.

Они вышли на улицу.

— Может, зайдешь ко мне? — предложил Калинин.

— Нет, спасибо! Мне надо бежать, я на работе. Как- нибудь в другой раз… Ты запиши мой телефон, может, что надо будет. Те же лекарства, есть у меня один канал. Ну ладно, я побежал, мне еще тут жена заказов кучу надавала.

— Слушай, а кто у тебя жена? — спросил Калинин.

Журавлев улыбнулся:

— Катя.

— Какая Катя? — не понял Калинин.

— Ну, та самая Катя… Которая танцевала маленького лебедя.

— Что же ты плел, что она отшила тебя? — спросил Калинин раздраженно.

— Она на самом деле меня отшила, и еще хлеще, чем тебя, — опять улыбнулся Журавлев.

— Да ну тебя!

— Не заводись!.. Пять лет назад она попала в автомобильную катастрофу. Муж за рулем был, погиб. МАЗ наехал. А она жива осталась, но повредило позвоночник. Тут уж, сам понимаешь, не до маленьких лебедей.

— А дети?

— Что дети?

— Твои?

— Теперь мои… Все ясно, вопросов нет? Ну ладно, тогда я побежал. Если что, звони…

 

Top